Память

Яцек Бохеньский

Мои приключения с Виктором, как я их помню

Это был молодой человек с юношескими угрями на лице, с которым я познакомился полвека тому назад: он прихрамывал на одну ногу, изучающе вглядывался в людей и задавал вопросы. Это был тот незрелый, нетерпеливый поэт, который так раздражал Юлиана Пшибося, что Пшибось выкрикнул: «А что здесь поделывает какие-то прыщавцы?» Не знаю, придумал ли этот эпитет Пшибось или это сделал до него кто-то другой, но Пшибось бросил его публично в 1946 году, и я подозреваю, что именно этот окрик положил начало «разговорам» о Викторе в литературных кругах.

Сначала это был просто намек на угри, которые были у молодого человека. И только спустя несколько лет критики стали связывать эти прыщи с тем, кто занялся созиданием человеческих душ и историей литературы. Дальнейшего же парадоксального развития событий не предвидел никто. И уж менее всего мог себе их представить сам этот прыщавый студент полонистики из Лодзи, в то время член студенческой коммунистической организации AZWM «Zycie», любитель поэзии Маяковского, горячий сторонник революции, которая, по его мнению, все еще недостаточно решительна и, если я хорошо понял, поклонник чего-то похожего на футуризм.

В тот день, когда Юлиан Пшибось назвал Виктора Ворошильского прыщавым, Тадеуш Боровский, маленький задиристый брюнетик, еще недавний узник Освенцима, время от времени взрывавшийся нервным смехом, крикнул на том же Варшавском съезде молодых деятелей науки и культуры, что демократии (он имел в виду новую народную власть) надо смотреть на руки.

Несколько недель спустя Тадеуш в неслыханно дерзком тоне атаковал Софью Коссак-Шчуцкую, в основном за то, что она, пользуясь поддержкой и помощью созаключенных, пережила концлагерь лишь благодаря тому, что ела больше, чем другие женщины, а в это время те, другие, умирали.

Виктор и Тадеуш стали друзьями. Они проштудировали Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, несомненно читали Брехта. Приобрели уверенность в том, что мир устроен в большей или меньшей мере по принципу Освенцимского лагеря: большинство людей мучаются и лишь немногие живут привилегированно. Так ведется со времен Древнего Египта. Следовательно, с этой вызывающей несправедливостью, жестокостью и преступлением пора покончить самым коренным образом. И, по ощущению молодых писателей, больше всего для этой цели подходит большевизм.

Однажды на собрании в Союзе Писателей Виктор слушал Александра Вата, который осторожно и довольно сложно полемизировал с марксизмом. Я тоже присутствовал на этом собрании. Из всей речи Вата до сих пор помню три слова: «амбивалентность неконгруэнтных эпифеноменов». Виктор, выслушав оратора, пришел в ужас. Он не знал, как можно было возразить заключениям Вата. Неужели Ват прав? Однако существует же кто-нибудь более эрудированный в марксистской философии и знающий правильный идеологический ответ на вражеские эпифономены Вата. Виктор захотел почерпнуть знания из первоисточника большевистской мудрости, как он сказал Тжнаделю, и с этой целью, приложив огромные усилия, устремился за докторской степенью в Москву. «Я поехал туда, чтобы вооружиться прекрасными доказательствами для опровержения всего того, что говорил нам Александр Ват». Известно, чем все это закончилось. Он получил доказательства скорее в пользу утверждений Александра Вата, причем произошло это очень быстро.

Помню: летом 1954 года докторант Виктор приехал в Польшу на каникулы. О Москве говорил как-то загадочно, сдерживая волнение, осторожно и сложно, как Ват. Охотнее напевал о Варшаве: «Хотите — верьте, хотите — нет, но я влюблен в мой город», — настойчиво повторял слова песенки, красноречиво глядя людям в глаза.

Помню также свой визит к ним — к Виктору и Янке. Это было чуть позже, в Москве стояла осень. Янка готовит ужин, а потом мы втроем беседуем. Уже без песенок они признаются мне в московских переживаниях: открыли кошмарные вещи, жизнь здесь ужасна, нищета, страх, забитость и шпионаж. Ну а в Польше? Конечно же не то же самое, хотя, может быть, мы немного ошибались, как я сейчас полагаю, то же самое было и в Польше.

Я не знал, что, поддавшись уговорам Виктора, совершу множество нарушений «социалистического правопорядка». Впервые я сделал это тогда в Москве. Нелегально переночевал у Ворошильских. Утром Виктор еще провез меня на трамвае по улицам города, в доказательство того, что они серые и бедные, а не сияющие и богатые, как должно было бы быть. Конечно же, мое подозрительное отсутствие в отеле не осталось не замеченным.

«Поедем со мной в Будапешт», — предложил мне Виктор перед венгерским восстанием в 1956 году. Я не поехал, глупо полагая, что у меня есть более важные дела в Польше. Никогда себе этого не прощу. С Виктором поехал и постоянно его там сопровождал Марьян Белицкий, уже давно ушедший от нас.

Если вообще человек неплохо разбирается в себе, то я могу сказать, что после Будапешта во мне погасла последняя искра надежды на коммунистическое преобразование мира. Наверно, еще в большей степени она погасла в Викторе.

Однако до 1958 года он еще был редактором «Новой культуры». Весной, в результате его каких-то очередных идеологических ошибок, партийные власти были страшно раздражены и сняли его с поста шефа редакции, поставив на это место Стефана Жулкевского. Виктор имел право остаться в штате редакции, но он вместе с группой коллег демонстративно ушел из «Новой культуры» в знак протеста против партийной политики.

«Это был выход из партии или из редакции?» — спрашивает в 1981 году, будучи еще на позиции умеренных взглядов, Тжнадел. «Нет, выход из редакции», — отвечает Виктор. «Некоторые (...) всегда были беспартийными. Это не имело большого значения, так как, собственно говоря, в то время они делали то же самое, что и партийные».

Меня в «Новой культуре» не было. Я оставался в партии, что как бы тоже «не имело большого значения». Однако в том же 1958 году я ушел (тихо и без огласки) из «Культурного обозрения».

Это все как бы не является нашим общим с Виктором приключением, но почему-то я чувствую, что все это относится к теме.

Общим нашим приключением является окончательный выход из партии. Обстоятельства этого сегодня широко известны. Шел 1966 год. Лешек Колаковский произнес речь об «Октябре» в Варшавском университете, после чего его исключили из PZPR (Польской объединенной рабочей партии). В защиту Лешека Виктор написал письмо в Политбюро, его подписали некоторые писатели, а я должен был пойти с этим письмом в ЦК и там его оставить. Я ужасно боялся. Больше всего я опасался того, что кто-нибудь выследит меня по дороге, нападет, отберет письмо и уничтожит его, так как для партии главным было как раз то, чтобы этого письма вообще не было и чтобы о нем никто не знал. К счастью, мне беспрепятственно удалось вручить письмо адресату, и о своих страхах я ничего Виктору не рассказал.

В отношении же слежки частично я был прав. Во время партийной расправы с нами в Политбюро, куда первым был вызван Виктор, вторым я, Зенон Клишко блеснул знанием некоторых подробностей, касающихся нашей работы над письмом. Он мог иметь эту информацию только от агентов.

И это явилось, наконец, нашим формальным разрывом с партией, но вовсе не стало причиной перелома в наших судьбах. Этот разрыв в сущности был очень запоздалым, по меньшей мере лет на десять, так как уже в течение приблизительно десяти лет мы находились в настоящем сопротивлении по отношению к партии. Переломным в нашей судьбе стал тот момент, когда, в конце концов, сразившись с глазу на глаз с партийными вождями в битве и проиграв ее, мы ощутили победу.

Почему пишу «мы»? И что это означает «наши судьбы»? Это то, что существовало в голове Виктора. Речь идет не о двух личностях. Речь идет о категории массовости. Виктор в течение всей жизни думал и говорил «о нас» во множеством числе, то есть о коллегах, друзьях, ровесниках, сослуживцах, единоверцах, соучастниках литературного движения, созаговорщиках и т.д. Виктор не мог жить без необходимых для него «нас», кем бы они ни были.

Вот здесь необходимо кое-что честно пояснить. После смерти Виктора Отец Яцек Салий в радиопередаче Би-Би-Си сказал, что у Виктора было золотое сердце. Вислава Шимборская, выступая перед собравшимися в польском ПЕН-клубе, назвала его «хорошим другом, золото-человеком». Если в нем было столько золота, откуда тогда столько устойчивой неприязни, даже ненависти скапливалось к золоту у врагов Виктора?

Он абсолютно принадлежал «нам», всегда был предан содружеству, дружескому долгу, солидарный, самоотверженный, в некоторых ситуациях осмотрительный и снисходительный, в некоторых — открыто сентиментальный. Но он также присматривался к «нам» и к «не нам» глазом бдительного попечителя и стратега. Вероятно, в мыслях он выставлял всем нам оценки, потому что в течение всей своей жизни считал себя как бы опекуном, и всегда, как говорится, держал «нас» в голове. Люди запомнили его взгляд. Не сомневаюсь, что они чувствовали его на себе. Этот взгляд также останавливался и на мне.

В начале 50-х годов Ват высказывался против тогдашних «нас». Но, к примеру, в феврале 1968 года «мы» — это была группа в составе: Анджей Киёвский, Лешек Колаковский, Артур Мендзыжецкий, Виктор Ворошильский и я. Мы все, вместе с женами, на инсценированном дружеском приеме у Барбары Маевской, составили документ, который позже был назван «резолюцией Киёвского», договорились, что на заседании писателей по «Дзядам» Анджей объявит проект резолюции, Лешек, Артур и я выступим с речью, Виктор будет молчать. Так всё и произошло. «Резолюция Киёвского» прошла. Ошеломленные победой и напуганные возможным избиением, мы покинули заседание. Но уже не вместе. Это происходило ночью, и «мы» теперь были втроем. Лешек, Виктор и я отправились в близлежащую квартиру Лешека, где нас ждали наши жены. Они приготовили бутерброды и чай. До сегодняшнего дня помню, как это было вкусно.

В определенные периоды «нас» было очень мало. Мы собирали подписи под текстами, подвергавшими тех, кто их подписывал, чему-то плохому, и пересчитывали на пальцах этих смельчаков. А они были испуганы, горды и яростны одновременно. Они снова должны были бояться Виктора, восхищаться им, благодарить и сжиматься под его пронизывающим взглядом, разве не тем же самым взглядом, как когда-то в лодзинские времена?

Все это не могло для нас закончиться хорошо. Ну, хорошо и не закончилось. Виктор до конца жизни был вынужден ощущать эту досаду. Но об этом позже.

Две сути сразу: настоящая неизменность Виктора, которые были характерны для него в течение всей жизни, и драматичное распятие между крайностями, между двумя противоположными полюсами в его биографии! От Лодзи и прыщиков до “Zapisu”* и “выгулов” с соратниками по интернированию — одна и та же личность! Изменились «мы», но не характер Виктора.

* «Zapisu» — кроме прямого значения (духовное завещание, запись) на жаргоне цензуры это обозначало запрещение на публикацию или использование чего-либо...

Со времен «Zapisu» я знаю о нем больше всего, так как в то время мы с ним работали наиболее тесно.

Он был вообушевлен этим отчаянным начинанием и был счастлив. А может быть, мне это кажется? Может быть, только я был счастлив?

Что-то ему в «Zapisie» не удалось, не знаю что. Но ведь «нам» удалось, как никогда. Нас не арестовали, «Zapis» процветал, производил фурор, приобретал все больше авторов, все больше читателей. Мирек Хоецкий печатал сотни и тысячи экземпляров, люди буквально вырывали их друг у друга из рук. И вот Виктор, который с самого начала возглавил «Zapis» после выхода в свет семи номеров, летом 1978 года вдруг отказался от издания. Я был в тот момент в Закопане. Честно говоря, в чем было дело, я никогда так до конца и не узнал. Может быть, он поссорился с молодым Адамом Михником. То, что произошло, когда я вернулся в Варшаву, застало меня врасплох — весь коллектив редакции вместе с Виктором настаивали на том, чтобы я непременно принял на себя обязанности главного редактора. Это меня удивило, но если так решили, так тому и быть.

После всех уговоров я согласился, заявив при этом, что в тех условиях, в которых мы работаем, нет времени на соперничество, нет места для соблюдения иерархий, нет речи о главных редакторах, мы все должны быть равноправными редакторами и все решения должны принимать только единодушно. Как-то это прошло.

Виктор работал для «Zapisu» так же преданно, с той же самоотдачей. Брался за самые опасные задания. Отпечатанный материал каждого номера мы были вынуждены переправлять нашему западному издателю в Лондон. Подвергаясь опасности ареста службой безопасности, Виктор лично доставлял этот материал в дом одного знакомого дипломата, который уже на собственный страх и риск перевозил его дальше. Только один раз Виктор намекнул мне на то, сколько же нервов стоит ему каждое приближение к калитке того дома.

woros1.gif (40322 bytes)

Виктор Ворошильский в Дарлувко (Darіуwko) во время интернирования. 1982

Когда в начале военного положения мы оказались заключенными в тюрьме в Бялоленке, Виктор высмотрел меня через окно своей камеры и крикнул: «О, Яцек!» Должно быть, это окно было как-то открыто, по-видимому они находились на первом этаже, потому что среди множества голов я видел за решеткой голову Виктора, и сегодня еще она стоит у меня перед глазами, и сегодня еще я слышу: «О, Яцек!»

Меня и многих моих коллег провели через двор, в сопровождении шпалеры обмундированных силачей в шлемах, с дубинками и с собаками. Речь шла лишь о нашем переходе из здания в здание. Смена камер. Я не попал к Виктору. Зато я попал в камеру к Владиславу Бартошевскому, которого мы сразу выбрали старостой, и к простуженному Адаму Михнику, который почти не отзывался, лежал на топчане и сопел.

У меня в Варшаве около дома растет несколько замечательных деревьев. Теперь это уже большие, а в 1982 году еще молодые дубки. Туда я и пригласил Виктора погулять, когда он, через несколько месяцев после заключения, вернулся из тюрьмы. (Я состоял в группе освобожденных раньше всех.) Я рассказывал ему о новостях подпольного издательского движения, о том, что появился «Nowy Zapis» и т.д.

У него уже не лежала душа к редактированию журналов.

Я понимаю его. Прошло «наше» новаторское время, когда были распространены определения «независимая публикация» или «бесцензурный журнал». Теперь, несмотря на военное положение, широким фронтом мог начаться «этап» (уход издателей в подполье. — Прим. перев.).

У меня создалось впечатление, что измученный интернированием, Виктор предпочел бы пописать стихи.

Да, да, но это не означает, что его внутренний огонь погас.

У Виктора внутри был какой-то врожденный огонь, какая-то неизменность, которые как раз и были закалены этим самым огнем, возможно, явившимся и его проклятьем. Этот внутренний огонь делал его незаурядным, необычным, он сделал сначала его яростным коммунистом, а потом узником Бялоленки, таким же человеческим золотом, как и человеческим железом, путеводной звездой и отталкиваемым объектом ненависти. Этот внутренний огонь держался в нем до самой смерти.

В какой-то момент у меня создалось впечатление, что измученный жизнью Виктор предпочел бы освободиться уже от этого своего врожденного огня, но не мог.

В итоге произошло так. Ещё прыщавым подростком он пленился коммунизмом, вызвав неприятие и ужас коммунистических жертв. Понял, что сделал не лучший выбор, и почти в одиночку бросился на борьбу с коммунизмом, конечно же, вызвав грозный гнев коммунистов, а также неприязнь их жертв, которые в большинстве своем признавали тогда, что коммунизм победить нельзя и надо с ним смириться. Кто же имеет право восстанавливать их против самих себя, требовать от них риска? Бывший коммунист, который, вероятно, сошел с ума?

Однако коммунизм удалось победить, и тогда, конечно, сбежалось множество доблестных отцов этой победы, среди которых действительно было многоборцов, настоящих, но все же в большинстве были те, кто стремился с коммунизмом смириться. Но разве не они были те, кто стремился с коммунизмом смириться. Но разве не они в глубине души больше других ненавидели этот коммунизм? Или какой-то прыщавый лодзинский большевик должен был стать угрызением их совести? Или, не дай Бог, их соперником? Лучше было бы смешать его с грязью, на всякий случай...

Перевод с польского Тамары Якжины


[На первую страницу]
[В раздел «Польша»]
Дата обновления информации (modify date): 20.01.10 20:35