Юбилеи

Светлана Василенко 

К 15-летию творческой деятельности

РУСАЛКА С ПАТРИАРШИХ ПРУДОВ

Главы из романа

I глава

Я как раз тогда развелась с мужем и пошла работать сторожем в зоопарк. А обедать ходила к Нине. Я брезговала есть в зоопарке: меня тошнило там. Я вдруг стала очень чуткой к запахам. Тех животных, которых я сторожила, я различала по запахам, от них исходящих.

Лисы пахли едко и колко, как елки. Рыси пахли кошачьей мочой: удушливым упругим облаком метались они по клетке, сходя с ума от собственной вони, красавицы, пытаясь убежать от тяжелого запаха плоти, и спасти от него свои чистые нежные легкие пушистые души, не пахнущие ничем. Медведи пахли мокрыми шубами, раскинувшись лежали они часами на полу; глядели на птиц.

Лошади пахли потом. Они пахли так, будто находятся в пути: конскими мокрыми подмышками и сухой горячей пыльной дорогой, — даже когда стояли понуро, дрожали у них от нетерпения спины, и больно хлестали себя по глазам хвостом, будто сами себе ямщики с кнутовищем.

Звери пахли по-разному, как чужие друг другу страны: зайцы пахли полем, слоны — горой, крокодилы — илом, орлы — пером, а лебеди — белым пером, водой и небом...

И я там, в зоопарке стала пахнуть тоже, но не собой, не человеком, а чем-то особым. Моя хлопчатобумажная курточка источала запах, будто живая, и я часто обнюхивала ее рукава, удивляясь и пытаясь понять этот запах, как мысль на чужом языке. Наверное, я пахла, как Ной в своем пропахшем зверьми ковчеге. Во всяком случае, когда я шла из зоопарка к Нине, уличные собаки почтительно принюхивались ко мне, будто помнили этот празапах и боготворили его, как спасителя.

Я ходила обедать к Нине, покупая по дороге продукты. Она жила на Вспольном переулке, немного не доходя до Патриаршьих прудов. Она жила в коммуналке, в темной пятиугольной комнате. Я приходила, она убирала со стола пишущую машинку (она работала на дому машинисткой), мы садились за пустой стол и начинали пить молоко из бумажных пакетов: это было ужасно, — меня тошнило от молока. Меня тогда от всего тошнило. Я не была беременна. Меня тошнило от жизни, от ее каждого мига. Я заливала в себя молоко, как заливала б в себя машина бензин, если бы понимала, что без бензина станет мертва, остынет мотор.

Будто огромная жаба поселилась внутри меня, по-весеннему похотливая, урчащая, скользко-холодная — меня вот ей, этой жабой тошнило — и я заливала ее жадно-чавкающую пасть сырым пластмассовым — я бы им обмывала б покойников — молоком, — чтоб нажравшись, насытившись — она затихла бы.

Меня тогда бросил муж.

Нину тогда тоже бросил муж. Мы и познакомились с ней в загсе, где они нас бросали.

В тот глухой хмурый серый день апреля — вот-вот пойдет снег — мы с мужем зашли в загс и долго сидели в очереди, чтобы развестись, так долго, что когда, наконец, мы вышли на улицу, — там уже наступила весна. Там, на улице вдруг внезапно наступил май: растаял снег, потекли ручьи, лопнули почки, запели птицы, — и новый мир, будто только что спущенный на воду корабль, закачался под белым парусом цветущего вишневого сада, приглашая взойти на палубу.

Конечно, это было так задумано и сделано, чтобы загс выходил в сад, и жених с невестой сразу бы после объявления их мужем и женой, вываливались бы из темной утробы загса как единый вновь народившийся организм в сияющий и цветущий сад жизни. Этот сад не был просто садом, он как бы символизировал счастье семейной жизни.

Вот и сейчас из соседних дверей вынес жених в черном свою белую, будто цветущую вишню, невесту; ветер, словно ждал и дождался, сильно выдохнул, будто благословил: фата надулась парусом, семейную лодку завертело, закрутило, понесло... А навстречу им шла получить свое счастье новая пара: пожилой кривоногий мужик нес в загс на руках пожилую курносую бабу.

— Дай я пойду своими ногами, — ругалась баба. — Тебе тяжело.

— Своя тяжесть не тянет. Ты ведь теперь моя?

Баба обняла мужика за потную жилистую шею и вдруг сладко и счастливо заплакала.

— Твоя, — сказала она.

Они проходили мимо, и я заплакала вместе с ней, ей навстречу. Я стояла на порожках нашего черного входа и, глядя, на их вход парадный, плакала от счастья, забыв, что несчастна. Я как бы даже потеряла сознание и перестала видеть.

И услышала:

— Что ему надо от моего мужа? — беспокойно спросила меня Нина, я еще не знала, что это Нина.

Я очнулась и увидела опять цветущий сад и дорожку и наших с Ниной мужей, уходящих по этой дорожке от нас. Ее Саша — невысокий, в белой рубахе, в темных кудрях, шел впереди; мой — Петя — в милицейской форме, огромный, как шкаф — позади. Мой что-то сказал тому в кудрях, и тот остановился.

— Что ему надо от моего мужа? — повторила Нина.

— Кому? — спросила я.

— Менту.

— Это мой муж, -сказала я.

— Кто?

— Этот мент мой муж, — сказала я.

Так мы познакомились. Мужья наши закурили, прикуривая, разговорились, потом вдруг чему-то рассмеялись дружно, и так пересмеиваясь и переговариваясь, поглощенные друг другом и цветущим садом, ушли.

Мы смотрели им вслед. Они не оглянулись.

— Ты хочешь картошки? — спросила Нина хрипло. — Жареной картошки? Ужасно хочется жрать!

Она грассировала, Нина, и получалось красиво и торжественно: жР-Рать, жаРРеной каР-Ртошки,— и мне безумно, безумно, будто золотого пера жаР-Р— птицы вдруг захотелось картошки и именно, — жареной. И я произнесла на свою беду и свое счастье волшебное слово:

— Хочу, — сказала я.

Хищно, как на добычу, глянула на меня Нина тигриными холодными глазами , и я отчетливо поняла в тот миг, что душа моя продана — с молотка, за жаренную картошку — кто больше? — раз-два— три — продано, господа! И что начинается другая жизнь, странная и опасная. Об этом говорило и лицо Нины: Оно в тот момент стало белым, как мел, и вокруг себя произвело сияние, словно лампа дневного света. Даже что-то начало пощелкивать в воздухе, электрическое. О! Я еще не знала, с кем я связалась!

Мы зашли в овощной магазин на Садовом кольце: картошки не было.

— Полцарства за картошку! — закричала Нина кому-то в потолок, будто перепродавая мою душу тому, кто там — выше потолка — подороже.

Там вняли, но поняли по-своему, и вынесли вместо серого в комьях земли картофеля, — красное прекрасное вино «Алазанская долина», целый ящик. Этот магазин всегда чем-нибудь да удивлял население. Мы купили бутылку.

Сев на лавочку прямо у магазина, мы с Ниной быстро, залпом, по очереди, выпили вино, не распробовав: мы пили, будто заливали бушевавший в организме огонь — так оно и было — и не залив, пошли за другой бутылкой.

Так же быстро, как опытные пожарники, выпили мы и эту бутылку.

Пламя продолжало бушевать в нас. Мы зашли в магазин снова, нас уже запомнили, и дали без очереди.

Мы сидели на лавочке, мимо нас прогуливались люди, подошла и понюхала нас собака, но никто нас не тронул, никто не мешал нам напиться, как мы того хотели. Мы даже хулиганили. Например, Нина, чтобы представить, что пьет из бурдюка (из буР-Рдюка на АР-РаР-Рате с аР-Рмянином, — такую представляла она картину в своем объятом пламенем мозгу), поднимала бутылку на расстояние вытянутой руки и опускала горлышко бутылки вниз. Тугая тяжелая кроваво-красная струя падала сверху в Нинино горло: кадык ее ходил ходуном, — она глотала.

Теперь мне кажется, что это было не зря, что в этом был знак: природа уже тогда знала, куда и зачем все это идет; мы уже были ею выслежены и избраны для дальнейшего. Слишком запомнилась мне она, эта картина, слишком влезла в меня: и порывистый, тревожный ветер, очень нервный для ветра, очень уж страстный и все понимающий, и солнечный свет, чересчур яркий для московского вечера (будто не солнечный свет то был, а долгая-долгая фотовспышка, — нас словно фотографировал кто-то навек), и эта, горячая сверкающая на солнце струя, кровавой лавой изливающаяся в Нинино горло сверху вниз, или наоборот, бьющая фонтаном из Нининого горла снизу вверх, — все это мне кажется неслучайным, и голуби... Да, голуби. Особенно один. Он как-то пристально и, главное, осмысленно смотрел, как Нина пьет, будто запоминая эту картину для будущего пересказа. Он не бросился, как остальные голуби к крошкам, которые я им в тот момент бросила, и даже как бы повел плечом, когда я позвала его: гули-гули, — по-мужски как-то эдак повел: мол, отстань...

Все смотрел и смотрел на Нину.

Справедливости ради надо сказать, что к тому времени мы были уже хороши: нам и голуби могли показаться мужиками. Мы вступили во вторую фазу: мы вспомнили о своих мужьях и загоревали.

Горевать мы пошли на Патриаршьи пруды, это было рядом. Стемнело.

Мы сели у памятника Крылову, а также его животным, и я быстро-быстро рассказала Нине короткую историю своего замужества. Про то, как хорошо и счастливо жила я на своей родине у реки Волги, как собирала в степи подснежники и тюльпаны, и видела змей, греющихся весной на солнышке, и сусликов, свистящих у норок, и сайгаков, бегущих в ночи, как во сне, и про то, как приехал в отпуск сосед Петя, женился на мне и привез меня сюда, в Москву, где он остался служить после армии и где меня бросил через полгода, сразу же после того, как нам дали комнату в общежитии.

Я рассказала ей, что вот уже месяц живу в этой же комнате, за перегородкой , и каждую ночь Петя приводит с улицы женщин, которые стонут от наслаждения по другую сторону перегородки до утра, а я лежу всю ночь не сомкнув глаз и не знаю, что делать мне и как реагировать.

— Бедная, бедная, — пожалела меня Нина. — Ты его любишь?

— Нет, — сказала я ей. — Я еще никого не любила.

— Счастливая, — сказала Нина. — А вот я пропадаю от любви, умираю...ЮДЖИН! ЮДЖИН! — закричала она вдруг так громко, страшно, надрывно, по-звериному, что от этого вопля сердце мое сжалось от ужаса. На голову нам посыпались с деревьев, ломая сучья, проснувшиеся птицы. — ЮДЖИН! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!

— ЮДЖИН! — продолжала она выкрикивать чье-то нерусское имя, залезая зачем-то на колени к памятнику. — А-ГА-ГА! — заплакала она во весь голос.

Птицы, в испуге, подхватили ее плач.

— АЙ! АЙ! АЙ! — голосило над нами черное без звезд небо.

— А-ГА-ГА!!! — рыдала Нина, встав на колени к Крылову как на пьедестал и подняв белое, как луна, лицо к небу.

— Нина, Нина, — металась я где-то далеко внизу от ее горя.

Унять ее было невозможно, она ревела и бушевала, как ураган.

Я хотела бежать от нее, как от сумасшедшей. Я отошла на несколько шагов. Но крик ее завораживал, не отпускал, я не видела еще такой любви, и я вернулась. Я стояла как санитар около буйно помешанной стихии, пережидая ее крик, как пережидают грозу. Ведь всему же должен быть конец, думала я. Но крик все длился и длился. Нинины силы были огромны, и не было конца ее любви.

В какой-то момент она вдруг зажглась, как настольная лампа, — и светила тихим домашним светом, как ночное бра. Я подумала, что вышла луна и посмотрела вверх: луны не было. Не было и звезд. Нина светилась сама, серебренный лунный свет шел изнутри нее, будто она проглотила луну, либо сама была лунным телом луны. Она светила, издавая крик.

Вдруг к лунному серебренному подмешали золота, чуть-чуть. Потом побольше... Нина стояла уже вся в золотом сиянии, какое, видно исходит от всех любящих, думала я и потому не удивлялась. Золотое пылающее знамя любви раскачивалось над миром и исходило в крике. Любуясь Ниной, я отступила на шаг, и попала в чьи-то объятия. Я оглянулась и увидела трех милиционеров. Рядом с ними стояла милицейская машина, освещая Нину золотым светом фар.

— Хулиганите? — спросил один, толстый и добродушный.

— Гражданочка, слазьте! — закричал Нине другой — худой , бледный и нервный. Воодушевленная собой, Нина не замечала никого вокруг. Она продолжала выкрикивать абракадавру из рыдающих слов.

Третий без лишних разговоров подошел к памятнику и начал дубасить своей дубинкой по памятнику Крылову, будто тот и является главным виновником безобразия . Памятник начал издавать кряжистые человеческие совсем звуки, будто стоны, и эти стоны умершего поэта Нина услышала. Она внезапно замолчала, повернула голову, потом развернулась всем телом и — глянула. Она посмотрела на них, как смотрит на человека с дерева рысь, готовая прыгнуть и растерзать: золотыми разъяренными глазами.

— Уйдите! Не лезьте в мою личную жизнь! — сказала она им. — И что вы понимаете в любви? — спрыгивая с памятника, добавила она, и направившись прямо к худому и нервному, выговорила ему в лицо, подходя, будто плюнула. — Менты...

Зря она это сделала. Милиционеры такие же люди, у них такая же душа и сердце.

Это я ей и сейчас и потом говорила.

Но она так не считала.

Она считала милиционеров главными врагами любви. Будто милиция для того и создана, чтобы уничтожать любовь во всех ее видах. Такой эсэсовский отряд, хватающий и сующий всех любящих в печь. Может быть, в них она видела подобие чертей , орудующих у огненной геены? И загоняющих всех любящих туда по очереди? Вот и сейчас он сказал ей, этот нервный:

— Оскорблять при исполнении? А ну, залазь в машину! Поедем в отделение! Загоняй ее! — сказал он своим подручным.

Они загоняли Нину, забыв обо мне. Они загоняли ее в открытую дверь машины, где была черная тьма, трюм, темень, тюрьма. Оттуда пахло кожей.

Они загоняли ее по-деревенски, откуда были родом, как загоняют козу, корову или овцу в хлев:

— Палками ее! Небось пойдет!

Но Нина была другим зверем. Нервно посмеиваясь, и как бы невзначай обнажая свои острые влажные зубы, закрывая рукой лицо от удара, она мягко, по-рысьи отступала к пруду, увлекая за собой милиционеров.

Она шла уже по щиколотку в воде, и опять начала светиться, как раньше, тихим лунным зеленоватым светом, будто вся обмазанная фосфором, — она поплыла, — и над водой засияла ее голова, как распустившаяся вдруг кувшинка, как редкий цветок лилея, как белый лотос.

— Ну что же вы? — закричала она милиционерам. — За мной!

Милиционеры, раздевшись, поплыли за ней, как зачарованные.

Они окружили ее в воде, но не знали что делать дальше, и так кружили и кружили вокруг, будто в танце. Я бегала по берегу, совсем рядом.

Выглянула луна, и тогда они только опомнились.

— Загоняй! — крикнул нервный, и замахал на Нину рукой, будто она стая гусей. Он подплыл к ней близко-близко и протянул руку к ее волосам.

Нина увернулась, поднырнула, а когда вынырнула, то ее лицо и его оказались совсем рядом.

— Поцелуй меня, — сказала она ему.

Ее лицо было белым, как мел.

Нервный притих и смотрел на нее. Стало видно, что у него— красивое, очень юное лицо.

— Ну же! — сказала Нина властно. — Целуй! Ты никогда не целовался? Хочешь, я научу тебя?

Она приблизила свое лицо к его и поцеловала его прямо в губы.

Целуясь, они ушли на дно, и долго не возвращались, и когда всплыли, то не отрывали уста друг от друга.

— У тебя поцелуйный рот! — сказала Нина, наконец , отрываясь от его губ, чтобы набрать побольше воздуху. — Твой рот создан для поцелуев.

И они опять ушли на дно.

Она вынырнула одна, и весело сказала:

— Кто следующий?

— Я! — вызвался добродушный. Он лежал, как надувной матрас и смотрел на звездное небо.

Нина подплыла к нему, перевернула и увлекла на дно. Выплыла она опять одна.

— Ну? — сказала она третьему.

Третий что-то понял, и бросился к берегу, неумело колошматя руками по воде. Ничего не стоило его догнать. Пойманный, он отбивался от нининого поцелуя так, будто хотел остаться нецелованным вовеки веков, навеки...

— Аминь, — сказала Нина, вылезая из воды.

— Где они? — сказала я.

— Не знаю, — сказала Нина. — Пошли отсюда.

Мы молча обошли милицейскую машину, на секунду попав под беспощадный, яростный и ненавидящий жолтый свет ее фар. Двери у машины были открыты, и оттуда тянуло ледяным холодом, как из преисподней.

— Я замерзла, — сказала Нина, передернувшись. — Вода еще совсем холодная.

— Май месяц, — сказала я.

— Ты где живешь? — спросила Нина. — Пойдем ко мне. Здесь рядом.

Я оглянулась в последний раз в надежде увидеть милиционеров выплывающими из воды. Но тих был пруд. Ничто не плескалось в нем.

Далеко на берегу стояла, как разоренный и брошенный кем-то дом, — милицейская машина с распахнутыми дверями. И свет ее сейчас был слаб и беспомощен перед обступившей ее тьмой и несчастьем.

II глава

КОРИДОР

Я проснулась от какого-то увиденного во сне кошмара, и не успев обрадоваться, что все это происходило не на самом деле, а во сне, в ужасе замерла: прямо перед собой я увидела чьи-то грязные и потрескавшиеся пятки.

Они не были просто грязны, как то бывает у людей. Огромные, растоптанные, они, казалось, впитали в себя вековую грязь всех дорог земли, и сами стали дорогой и землей, — и как по рассохшейся от зноя земле, — расходились по ним глубокие трещины. Эти пятки нельзя было вымыть и вылечить. Их можно было увидеть только во сне. Я смотрела на них, пережидая их как сон, и вдруг очнулась: пятки были реальны. Я содрогнулась в предчувствии чего-то страшного и непоправимого и перевела глаза выше. Пятки принадлежали Нине.

Мы лежали с Ниной валетом на узком диванчике. Я осторожно встала. Нина, не просыпаясь, а только почуяв это, передвинулась и улеглась поудобнее, вся раскинувшись.

Она лежала абсолютно нагая, и если бы не эти пятки, — абсолютно прекрасная.

У нее были сильные стройные ноги, высокая юная грудь, узкая талия, белая молодая упругая кожа, — именно такими рисовали мы в детстве принцесс и вырезая их из бумаги, наряжали в серебряные платья из фольги, — и точно такие же как у этих принцесс, — золотые — были у Нины волосы: разметавшись, они лежали на подушке и сверкали на солнце, как корона.

А солнце светило уже во всю. Оно освещало пятиугольную, большую комнату с ободранными обоями и паутиной во всех ее пяти углах, с пыльным паркетным полом, диванчик у стены, где спала Нина и стол у окна, на котором стояли два граненных стакана и графинчик со спиртом... Оно осветило и мою память: я вспомнила, как вчера мы с Ниной шли по длинному, темному, извилистому, коммунальному коридору, где за каждым поворотом начинался новый и разбегающиеся в разные стороны двери, и в конце которого, как маяк, светила тусклая лампочка над телефоном, — и телефон вдруг затрезвонил, когда мы проходили мимо, и Нина взяла трубку и слушала, дрожа от холода, зуб на зуб не попадал, а в трубке молчали, — и как мы ввалились в комнату, и как, обжигаясь, хватанули спирта и упали, сраженные им наповал, и уснули мертвым сном, и спали, как убитые.

Я вспомнила и то, что было до коридора, — то есть первую главу своей повести, — и поспешно начала одеваться. То, что было вчера, казалось бредом, и эта комната тоже была из вчера, а значит тоже входила в этот бред, и покидая ее, эту комнату, я тем самым выходила из бреда и преступления. Я выходила из этой непонятной мне игры. Сейчас я выйду на улицу, выйду на солнце, я выйду в сегодня и забуду про вчера навек, как сон. Я, выходя отсюда, как бы перевернусь на другой бок и увижу сон другой, может быть, более радостный.

Я открыла дверь. И услышала:

— Ты куда?

Я оглянулась. Зорко смотрела на меня Нина кошачьими глазами, будто и не спала, будто только притворялась спящей.

— На работу, — соврала я, так как тогда еще не работала.

— Подожди, — сказала Нина, вставая и надевая рваный халат. — Кофе попьем.

— Нет-нет, я опаздываю, — соврала я опять и выскользнула за дверь. — Пока!

Коридор был пуст. Я бодро зашагала по нему. Я прошла мимо телефона, — на сей раз он молчал, — потом завернула за угол, потом еще за один, и еще... Дальше коридор разветвлялся на три отдельных. Постояв у развилки, я решительно двинулась по одному из них. Шла я недолго: коридор упирался в тупик — в туалет, где стоя ко мне спиной задастый мужик спускал в унитаз воду. Я опрометью бросилась назад, и добежав до той же развилки, не выбирая дороги, пустилась наугад по одной из них.

Она была узкая, как тропинка, и кружила и петляла, будто в лесу. Напевая, словно Красная шапочка, весело шла я по ней, шла все и шла...Тропинка не кончалась, и становилась все уже и уже. Изредка встречались мне двери, наглухо заколоченные, с неживущими за ними людьми, до которых я все же пыталась достучаться, чтобы расспросить дорогу. Становилось темно. Я шарахалась уже во все двери, что мне попадались, я была как ботало, и била в набат. Все было тщетно.

Я попробовала вернуться назад, — но не тут-то было: пройдя несколько шагов, я обнаружила новый коридорный отросток, стремительно убегающий вдаль: они словно размножались, эти коридоры, вегетативным методом — черенками и веточками. Он был так по-мужски и прям и строг, и чист этот новый коридор, что я поняла: меня заманивают, — и не пошла туда. Я вернулась на старую дорожку, плохонькую, темную и узкую, но такую знакомую, что почти что — родную, и потихоньку, с подступающими слезами — пошла дальше. Я будто хотела перехитрить ее, мою тропиночку, показать ей, что я верна ей, понравиться ей, и может, полюбив меня, — она и выведет меня куда-нибудь? Но эта хитрость не помогла мне: у коридоров были свои мысли насчет меня, мне неведомые, а может и не было никаких мыслей, и я просто шла и шла куда-то бессмысленно.

Я шла и шла куда-то бессмысленно в полной темноте, держась руками за черные стены, пока вконец не обессилила. И тогда я села и горько заплакала. Я поняла что мне отсюда не выйти, и плакала последними слезами о всей моей короткой никому ненужной жизни, где меня никто никогда не любил, и где я ничего не успела сделать. В темном узком коридорчике, похожем на гроб, я плакала по своей ши— рокой, полной звуков, запахов, звезд и звенящих кузнечиков степи, которую я любила так, как любила мать, и по матери плакала я, которую любила, как степь, — всей жизнью и всей собой, — я плакала, дрожа и задыхаясь, злыми, обильными слезами, размазывая слезы по лицу, — будто попала под злой степной короткий летний ливень.

И, как после ливня выглядывает луч солнца из туч, — тихонько вдруг приоткрылась одна из темных дверей, вырвался оттуда пыльный пучок света, и следом за ним выползла древняя старушка и спросила:

— Девочка, ты чего плачешь? Обидел кто?

— Заблудилась я, бабушка, — сказала я.

— Зайди ко мне, дитятко, я тебе расскажу, как отсюда выйти.

Старушка стояла в дверях, приветливо улыбаясь морщинами. Трясущаяся голова ее с редкими седыми волосами была похожа на одуванчик, и я забеспокоившись, как бы не облетела она у нее на сквозняке, — пошла к ней быстрее навстречу. Старушка одобрительно покачав головой, повернулась, чтобы зайти в комнату, ко мне спиной, — и на ее спине я увидела вдруг большой горб. Горб был остр, как плавник у большой хищной рыбы, и в отличии от старушки казался молодым и сильным, он исходил от злобы и нетерпения, его острые хрящи невпопад двигались, вздрагивали, ходили ходуном, будто он заглатывал кого-то, — он вообще был похож на вцепившегося в спину старушки дракона, терзающего ее старенькое тело, как молодой насильник.

Старушка зашла в комнату, оставив дверь открытой. Я, поколебавшись, вошла за ней.

Комната ее была маленькая и узкая, как шкаф. Она была чистая и неопрятная одновременно, как это часто бывает у старых людей: все то, что было ненужно, — вазочки, розеточки, розочки, — стояло на своих местах, и сверкало, как новое, те же вещи, которые были нужны, — вилки, чайные ложки, тарелки, — валялись немытые и разбросанные где попало.

Там и сям в различных позах сидели юные кошки.

При виде меня они дружно встали и пошли навстречу грациозными рядами, жалобно и кротко мяукая, будто несчастные, но хорошо воспитанные девушки, — и окружив своим девичьим хороводом, — уселись на пол, устремив на меня горящие неподвижные взгляды.

— Кушать хотят, — объяснила их взгляды старушка и занялась растопкой электропечи, которая стояла тут же, посреди комнаты.

Она кряхтела и возилась, забыв обо мне, а кошки, как мне показалось, начали сторожить меня и каждое мое движение. Это мне не понравилось. Я притворилась недвижимой. Но вперив свой бесстрастный взгляд мне прямо в лицо, они теперь, казалось, напряженно наблюдали за каждой моей мыслью, словно за бегающей по древу в неведении мышью.

Я решила приласкать их, живущих коллективом, будто в интернате, бедных сирот, — чтобы отвлечь их, чтобы забылись они. Я погладила одну из них, и они вдруг прильнули ко мне все, теснясь и мурлыча, ласкаясь о мои руки своими лицами сами, взяв меня в ликующее, живое, теплое, плотное кольцо.

Но так же немигающ и пуст был их взгляд.

Старуха растопила печь, и начала чистить большую, как таз, сковороду.

— Бабушка, — сказала я. — Как мне выйти отсюда?

— Ты еще здесь дитятко? А я про тебя и забыла, — оглянулась она.

— Как мне выйти отсюда, бабушка? — повторила я.

— Выйти? — она задумалась. — Не знаю. Сама я уже давно никуда не выхожу.

— А на улицу? В магазин? За продуктами? Вспомните, — допытывалась я у этой старой маразматички. — Как-то вы же питаетесь?

— Как-то питаюсь, — уклончиво сказала старуха.

Она поставила на печь сковороду.

— Подожди, — сказала она. — Накормлю котиков, может и вспомню. А ты поиграй пока с ними! Они любят! Поиграй!

Она повернулась ко мне горбом и завозилась опять по хозяйству.

Я машинально пощекотала одну из кошек, самую красивую, трехцветную. Та мне весело ответила, тронув мою руку, играя, мягкой пушистой белой лапкой. Я потрепала ее по черно-рыже-белой голове, она нежно и упруго ударила меня, отбиваясь, двумя лапами, будто маленькими сухими ладошками. Потом, для пущего наслаж— дения, выпустив коготки, ударила еще — полушутливо, — и еще — уже по-настоящему, с вызовом посмотрев на меня: она, маленькая, вызывала меня, большую, на бой. И я, как большая, не принимая ее воинственного и одновременно жертвенного порыва, протянула ей руку для примирения: я протянула ей палец, чтобы почесать ей за ухом и успокоить, — но не тут-то было!

Она взвилась и подпрыгнула, как пружина и, как пружина, распрямляясь, страшно увеличиваясь в размерах, — больно, изо всех сил, ударила меня, будто в самое сердце ножом, — когтем — и вонзив его, глядя на меня слепыми от ярости глазами, — разодрала мой палец до крови.

Я отчаянно затрясла рукой, — и свирепо, будто только того и ждали, набросились на меня другие кошки. Я начала отбиваться двумя руками, — от этого они, словно, обезумели: они начали кусать и царапать меня, они накинулись так, будто хотели разорвать меня на клочки — пойдут клочки по закоулочкам — в клочья, — на куски теплого красного кровавого мяса, — и урча, утащить в свой угол и насытить утробу.

Это была стая диких, бешеных кошек. Они не знали устали: едва отбежав, взъерошенные и злобно-сердитые, они, тут же, не передохнув, делали бешеный круг по комнате, будто набирая скорость, — и наскакивали вновь.

Та первая, трехцветная кошка, с красной от человеческой крови мордой, с безумными глазами носилась кругами по стенам, как мотоциклист в цирке, взвиваясь все выше и выше...

— Бабушка! — вспомнила я о старухе. — Помогите !

Старуха повернулась ко мне. На плече у нее сидел откуда-то взявшийся, будто переползший с ее спины горб, — огромный, черный жирный котище, который смотрел на меня ледяными, как сталь глазами.

— Сейчас мое дитятко! Сейчас, ненаглядное! — сказала старуха и задвигала быстро руками. В руках ее что-то сверкало. Я пригляделась.

Старуха точила ножи.

И тотчас же что-то ослепило меня, ударив со страшной силой по голове: то трехцветная кошка, достигнув потолка, сверглась оттуда, вонзившись всеми своими когтями мне в темечко...

От боли я взвыла, и срывая со своей головы взбесившееся животное, будто скальп, — выбежала из комнаты.

С воем, как пожарная машина, бежала я по пустынному коридору, которому не было опять конца и хоть какого-нибудь края. Мне все время казалось, что я бегаю по клетке, как посаженный туда зверь. Но вот наконец, о, чудо, я снова оказалась у той же развилки, с которой начала свой путь. Две дороги были уже мною пройдены, и я пошла по третьей.

Долго ли коротко я шла, — не знаю: казалось, что в этих коридорах время отсутствует. И даже кровь, которая, казалось бы, должна капать из раненных рук, — не капала, она, как будто затаилась на время, словно кем-то заговоренная. Поэтому о своем здоровье я перестала беспокоиться, я беспокоилась только о самой жизни, или лучше сказать, о ее существовании вне времени, или попросту: есть ли я сей час на свете? Я размышляла о том, могу ли я, вот так шагая по коридорам, где нет времени, быть живой, или я уже давно считаюсь безвременно ушедшей? И не является ли эта бессмысленная ходьба одним из видов смерти? И не умерла ли я еще тогда, на порожках загса, от какого-нибудь сердечного приступа, и не была ли Нина просто обыкновенным ангелом, перенесшим меня на тот свет, вернее на этот, по которому я теперь так бесконечно долго иду? И если это так, размышляла я дальше, то есть ли конец у этого пути, и другие формы посмертного существования: ведь если этот коридор так похож на обычный, значит, как и в той оставленной жизни, и здесь должны быть такие же лес и поле, горы, долины, моря и пустыни, — нужно только до них дойти. Я довольно быстро примирилась с мыслью о собственной смерти, и даже с некоторым удовольствием и тайной гордостью, что мне предстоит узнать то, что неведомо никому. Во мне проснулось даже любопытство, такое же непереносимое и жгучее, как в раннем детстве, и такое же огромное: в детстве оно было главнее всех остальных чувст.

Азарт первооткрывателя посмертного мира увеличил мои силы, и я зашагала с утроенной энергией и внутренним душевным ликованием.

Мне нравилось думать, что мир так объемен, огромен и так сложно устроен, и что можно размышлять в нем и после смерти. Последняя мысль мне особенно нравилась. Оставить человеку способность размышлять после смерти — какая эта роскошь и подарок от Создателя, и хвала Ему, что Он устроил мир так правильно, — размышляла я, хотя и была неверующей.

Коридор, естественно, не кончался, и я стала думать, что, видимо, было бы логичнее предположить, что если здесь отсутствует время, то значит отсутствует и само пространство, и у коридора нет ни начала ни конца.

Что, наверное, существуют такие ловушки у загадочной Вселенной, где нет ничего этого: ни времени, ни пространства, в которую я, видимо, и угодила.

Но что кто-то ж зачем-то меня ловил, значит, должен и вытащить отсюда дрожащей от охотничьей страсти рукой?

Но может быть меня никто и не собирается вытаскивать, размышляла я дальше, может быть меня нарочно поставили сюда, в этот угол, как в детстве: в наказание за что-то, искупить какие-то грехи? И я обречена находиться здесь вечно? Но если наказывают, то значит должны и простить.

Иначе, это не наказание, а месть, размышляла я, обреченная на размышление. А за что мне мстить? Я быстренько проглядела, как просматривают гардероб, все свои грехи, и они были такие же, как мои платья, простенькие и как у всех, — не за что мне было мстить. Должны простить. Должны вытащить. И даже если я совершила что-то ужасное, неужели Тот , кто больше меня, не простит меня, такую маленькую? Неужели бы я мстила той кошке, — маленькой храброй трехцветной дурочке? Наказать — да, наказать — нужно, наказать и простить. Как в детстве мама. Как я не размышляла, все равно получалось, что должны спасти. Потому что любят. Почему во мне жила эта крепкая вера в Спасение, — не знаю. Но я твердо знала, что спасут. Вытащат. Возьмут рукой и вытащат.

Так мне почему-то представлялось, что именно — человеческой рукой.

В глубокой задумчивости я шла по коридору, и даже не заметила, что навстречу мне идет человек. Он посторонился, я прошла мимо. Я не узнала бы и вовсе, что кто-то шел и кто-то посторонился, если бы он меня не окликнул.

— Девушка, — сказал он. — Вам помочь?

Это был мужчина, а встречаться с мужчинами в темных коридорах было опасно даже после смерти, и я хотела уже отказаться от его помощи, не откликнувшись на его оклик. С в миг выпрямившейся спиной, на напряженных негнущихся ногах ускоренным шагом пошла я быстрее прочь в ожидающую меня впереди спасительную темень, будто к поджидавшей меня там после танцев подруге, чтоб уже вместе, скинув новые жмущие туфли на высоких каблуках, давясь от хохота, — бежать, взяв ноги в руки...

Вот руки-то меня и подвели: на них вдруг ожили мои раны и начали кровоточить. Я остановилась и принялась их зализывать, но кровь, словно растаявший вдруг снег, потекла по моим рукам горными бурными весенними ручьями, — неостановимо. Даже с головы, как у раненого бойца, вдруг закапала весенняя кровавая капель. И как боец подумав, что дальше смерти не пошлют, и умерев — уже не умрешь, я вдруг поняла, что если из меня бьет кровь, — значит я жива. Спасена и жива! Я была счастлива. И тут же удивилась этому счастью и этой животной в себе радости.

Значит, мой хитрый мозг до этого допускал, что все это — игра, вот это мое хождение по коридорам, что все это понарошку: то ли жизнь понарошку, то ли смерть понарошку, — он все же надеялся, бедный и ждал. На что он надеялся и чего ждал? Он надеялся на жизнь и ждал смерти? Или надеялся на смерть, но ждал жизни? Или чтобы все происходило по-настоящему? И жизнь и смерть?

Кровь била так неостановимо и так по-настоящему, — что я испугалась и поняла, что умираю теперь уже по-настоящему, неостановимо...

... он втащил меня из коридора в комнату, мой Спаситель, -полный лысоватый дядька, уложил на кровать и позвал свою жену, сидящую у телевизора:

— Маша! Маша! — позвал он ее. — Дай скорее йода или зеленки!

Маша, вперившись в телевизор, не вставая и не оборачивая свое могучее туловище, открыла тумбочку, пошарив там вслепую рукой, достала то, что сказал, — и то, и другое, — и на секунду повернув круглый качан головы, покачав им, нежно звеня бигудями и сказав с сожалением: « А девка-то и загнуться может, — “”отвернулась, погружаясь в голубые воды экрана всем своим могучим телом, уйдя туда вся с головой, будто в ванну, и затихла не дыша, лежа на дне, наблюдая за неведомой на суше жизнью: шел мексиканский сериал.

Дядька раздел меня, и близоруко оглядывая мое голое тело бесполым докторским взглядом, принялся за работу. Влив в меня воды, он стал месить меня руками, как глину, вымесив, — начал лепить.

Начал он с главного — головы. Приложив влажную, обжигающую, как огонь, вату ко лбу, он остановил кровь там. Потом начал протирать мне лицо: как художник, решивший переписать картину заново, спиртом снял он с него красную засохшую краску, — и полюбовавшись открывшимся, как любуется художник той первоначальной, пришедшей в озарении и вдохновении идеей, — точным обжигающим ударом добавил несколько мазков — подбавил зеленой немножко — травы, и побольше коричневой — глины. С руками пришлось повозиться. Он перевязал их жгутами из полотенец, как то было сказано в Книге о первой помощи, — и вылил на них, словно на ветви дерева, — всю зеленую краску.

Ствол он, конечно, покрасил в коричневый. У него и было-то всего две краски. Он стоял, склонившись надо мной, и что-то еще подправлял во мне.

Я лежала перед ним безвольным прахом, будто в огненной печи: все мое тело горело. Меня словно обжигали в этом огне зачем-то: как раскаленный добела — до звона — кувшин лежала я, корчась, на красных углях, угорая от жара...

— Да она у тебя уже не дышит! — сгорая, услышала я.

И тут же дядька приник к моим устам и, словно насос, начал вдувать в меня, как в велосипедную камеру, — душу — аж посвистывало! Потом кулаком больно ударил прямо по сердцу — раз, и еще раз, и еще... Будто ломом он сбивал обоженную глину с сердца, и очищенное, оно вдруг ожило и ударило громко и звонко, — как только что вылитый колокол — раз, и еще раз, и еще...

Оно гудело и гудело уже в ушах — тяжело, чугунно, не переставая, — и я от этого гула очнулась.

Я лежала, как новенькая, свежая, как народившийся месяц на синем небе, глаза мои сверкали, как звездочки, и ими — блестящими, круглыми и любопытными, как у младенца, — смотрела я на своего Создателя — лысого дядьку, — улыбаясь, — на своего Спасителя, который взял и вытащил из небытия меня — вот той самой спасительной рукой, о которой я думала и мечтала, скитаясь по коридорам смерти — одна, неживая — вот именно этой обыкновенной рукой, которой он сейчас почесывает свою усталую старую седую грудь...

Любуясь его рукой, я вдруг еще не зная почему, почувствовала, что меня охватывает всю, с головы до ног, какой-то небывалый первобытный вселенский ужас: у моего спасателя на руке было шесть пальцев. Почесывая грудь, они двигались попарно, как бы семьей — чет-нечет — поднимаясь все выше и выше, будто ползли куда-то, как черви. Я пересчитала, — ошибки не было: их было шесть. Меня затошнило.

Давясь тошнотой, я вскочила, и, согнувшись пополам, не прощаясь, неблагодарно выбежала из комнаты.

Я бежала по коридорам изо всех сил: я поняла, что это было не спасение, это был подвох, что создателя с шестью пальцами быть не может, и лучше умереть снова, и бегать по коридорам мертвой, чем жить, созданной шестипалой рукой, — это я твердо знала. Я бежала долго, пока меня не пронзила новая страшная мысль. Остановившись, не дыша, в темноте наощупь я пересчитала собственные пальцы на обеих руках, я вдруг испугалась, что он прилепил мне по лишнему пальцу: их было пять на правой и пять на левой руке, — всего десять.

Я с облегчением выдохнула и пошла шагом. Я была счастлива.

Иду и мыслю, и на каждой руке у меня пять пальцев, — чего же желать мне еще более?

Я шла и счастье во мне не кончалось, наоборот, его становилось все больше и больше: я шла, источая счастье. Если уж мне суждено прожить свою жизнь здесь в коридоре, то почему не прожить ее счастливо? — подумала я. Ведь даже в пустыне люди находят свое пусть пустынное, но счастье. А чем коридор хуже той же пустыни? Ничем не хуже! Хотя над пустыней всегда светят звезды, и от этого не так одиноко и пусто там. Я подняла голову: над коридором звезд не было. Это меня сначала слегка огорчило. Потом расстроило. Потом я пришла в отчаяние. Я поняла, что больше никогда не увижу звезд. Одна эта мысль доводила меня до слез. Задрав голову, в глазницах, как в двух полных чашах несла я свои горячие горькие горючие слезы, все зачем-то глядя вверх и сквозь слезы, как через лупу, рассматривая потолок. Увеличенный слезами коммунальный потолок являл из себя ужасное зрелище: мертвенно бледный со струпьями осыпающихся белил в зелено-синих разводах с пузырями от вздувшейся краски, он был похож на разложившегося в болоте, — от зловония кружилась голова, — утопленника, — и это было теперь моим небом! Все чаще и чаще останавливала я свой увеличительный взгляд на ржавых следах от гвоздей и на самих гвоздях, словно вопрошая их о чем-то: о чем же? — выдержат ли... Я поняла, что ищу гвоздь или крюк, на каком можно было бы повеситься, — сейчас же, немедленно. Мне уже все надоело, — надоело ходить и дышать, есть и пить, слышать и видеть, говорить и молчать, смеяться и плакать, любить и ненавидеть, — мне надоело жить: я устала, я хотела не жить, — сейчас же, немедленно...

Я увидела гвоздь, он был такой, как надо: большой, новый, блестящий, только что вбитый в стену. Его, казалось, кто-то забивал для себя, или специально при готовили для меня, — тот, кто прибивал, оставил и лесенку. Легкая, она стояла застенчиво у стены, будто ни при чем, будто девушка на танцах, — но, как все провин— циальные девушки, была крепка, высока и спортивна: залезай к ней на плечи да вешайся на здоровье.

Нашлась и веревка, — был бы гвоздь, а веревка всегда найдется, — она просто лежала у моих ног, свернувшись клубком, как притаившаяся змея: сделав шаг, я об нее споткнулась. Кто-то меня явно как будто бы ждал. Ну что же, спасибо, сказала я, неизбалованная ничьим вниманием до этого, — и тронутая им, взялась за работу.

Сначала я сделала петлю. Потом примерила ее на себе: надев через голову и затянув на горле. Все это я проделала пока на земле, как парашютист: чтобы не было неожиданностей в небе. Веревка плохо затягивалась на шее: пришлось перевязывать узел, сделав его посвободней, — так я завязывала когда-то шелковый галстук на шее своего мужа, Петра. Потом я смочила веревку слюной, — откуда-то я это знала, что надо вот так смочить, — я вообще все делала четко, ловко и весело, будто вешалась каждый день, будто это моя работа, и работа спорилась в моих руках.

Я залезла по лестнице вверх, привязала веревку к гвоздю, затянула, подергала... Все было готово.

О чем я тогда думала?

Я не думала тогда.

О матери я в тот момент не вспомнила.

Я хотела быстрее закончить дело. И накинула петлю на шею.

Я подумала, какое простое приспособление придумал человек, чтобы перейти из одного измерения в другое: гвоздь и веревка, — просто, как все гениальное. Сейчас я прыгну: тело рухнет вниз, душа взовьется вверх... Я перекрестилась. Я перекрестилась, — и тут же раздался громкий звонок.

Он звенел откуда-то с неба, будто там — в небе — увидели и ударили в набат, зазвонив во все небесные колокола, — из края в край.

Звон шел сверху и падал о земь и бился в рыданиях на земле и бился, не помещаясь, о стены: будто огромное небесное существо так убивалось с горя, так горевало, исходя звоном, — так рыдало. Но о ком же Он плачет?

Я подняла лицо вверх. И увидела над собой вместо потолка — небо в крупных и ярких звездах. Звезды были совсем рядом, как ягоды: чуть-чуть потянувшись лицом до них можно было дотронуться губами. Я сняла веревку со своей шеи и встав на цыпочки, осторожно, стесняясь, поцеловала одну из них. Звон прекратился.

И тут же раздался вновь. Звонили так же громко, но деловито и буднично, — и я поняла, что это звонит телефон. Телефон, мимо которого мы с Ниной проходили вчера ночью! А рядом с телефоном — дверь в Нинину комнату! Я кубарем слетела с лестницы и помчалась на его звон и зов сломя голову.

Я неслась к нему, задыхаясь, как корабль после бури, завидя маяк, на всех своих оставшихся истерзанных парусах, скрипя переломанными мачтами, с высыпавшей из кубриков на палубу командой, — тех, кто выжил: они стояли на коленях и молились, глядя на приближающийся из мрака маяк, и в глазах каждого отражался его алый, мерцающий, как надежда, — то вспыхивая, то исчезая, вспыхивая и исчезая, вспыхивая..., — свет.

Я подбежала к телефону и увидела Нину. В одной руке она держала джезву с дымящимся кофе. Другой — снимала трубку.

— Алле, — сказала она.

— Нет, — сказала она.

— Это не прачечная, — сказала она.

— И не магазин, — сказала она.

— И не планетарий, — сказала она.

— Не морочьте мне голову! Это квартира!

— Странный звонок, — сказала она. — Сами не знают куда звонят и зачем.

Положив трубку, она подняла глаза, и увидев меня, обрадовалась.

— Ты вернулась? — сказала она. — И правильно сделала. Сейчас будем пить кофе!

Она улыбнулась.

В своем рваном халате из фланелевой ткани, с опухшим лицом от вчерашней Долины, с джезвой в дрожащей от похмелья руке, улыбаясь, — она была в тот момент мне — как родная.

Я молча пошла за ней в комнату.

Я поняла, что отсюда мне больше не выйти.

Что так и останусь я здесь навечно, наверное.


[На первую страницу (Home page)]                   [В раздел "Литература"]
Дата обновления информации (Modify date): 10.01.05 12:08