Проза
Дмитрий Дурасов
Судак под
охренезом
Судак был
как Судак. Курортный городок с крупно развитым
шашлыководством, славным чебурекоделием и
наивным пивным промыслом. Над городом
скукожилась пыльная генуэзская крепость. Что
нашли в этом людном месте изнеженные и утонченные
итальянцы, до сих пор остается загадкой, ясно
одно — они приехали сюда отдыхать.
От чего
отдыхали в Судаке генуэзцы, неизвестно, но
Петухов был здесь, и твердо знал, как и зачем.
Ночью разбуди Петухова и спроси: — Зачем? Как? — и
Петухов без запинки ответит. Во-первых, так,
ну, а, во-вторых, этак.
Боги
терпеливо вывели Судак из Хаоса, чтобы
заниматься здесь любовью. Судак весь пропитан
любовью, ну как, скажем, соком персик. Выдави из
персика сок, что получится? Шкурка от банана —
вот что.
Подкрепленный
арийским свиным шашлыком, похожим на мацу сухим и
прочным чебуреком, залитый теплым жигулевским
пивом, красавец Петухов отправился на диско.
<...>
Петухов
был русский художник. Ему было шестнадцать лет.
Он ходил в холщовых, красных, как у Поля Гогена
штанах, и в круглых, как у Джона Леннона, очках. Он
был такой чистенький, беленький, кудрявый,
гладкий, что его хотелось съесть, или, как
младенца, поцеловать в попку.
На диско
много чего, но Петухов сразу заметил огромного
Громилу в дурацком сомбреро и черной майке.
Громила, как олень, бугрился скрытой мощью и сиял
татуировкой. Чтобы получше разглядеть
татуировку, близорукий Петухов протиснулся
поближе к Громиле и вдруг увидел, что из-под мышки
Громилы прямо на него смотрит девчонка. Красивая,
бедовая, черненькая такая, копченая на солнце,
провяленная на морском ветре, глазастая, как
голодная кошка.
—
Разрешите пригласить вас на танец! — попросил,
обращаясь к Громиле, Петухов.
Громила,
глядя поверх Петухова, надменно кивнул. Девчонка
выскользнула из-под мышки и, изящно вильнув
бедром в какой-то очень коротенькой, похожей на
веревку юбчонке, сразу прижалась горячим животом
к животу Петухова.
— Ты такой
весь беленький-беленький, москвич, да? — спросила
девчонка и прижалась острыми, твердыми сосочками
к нежной груди Петухова. Ладошки у нее были
крепкие, шершавые. От нее несло жаром.
— Слушай,
москвич, Рапан нам не даст больше танцевать. Убьет.
На меня даже не смотри. Рапан не дурак. Перед
закрытием диско, ну, как Белый Танец заиграют, я в
кусты пойду, ну, вроде надо мне. Рапан отпустит. Ты
тоже незаметно в кусты. Оттуда рванем к тебе,
хочешь? Москвич...
У Петухова
пересохло в горле. Петухов кивнул и благодарно
пожал ладошку. Конечно, он очень хотел и, как
только кончился танец, сразу отошел в густые темные
кусты и стоял там, глотая слабый сигаретный дым.
Петухов не думал о том, что его могут обмануть, не
думал о том, что его хотят зарезать. Петухов не
чувствовал гордости и бахвальства от того, что
он, так вот, запросто, уводит из-под носа Громилы
подругу. Он долго думал о том, какое горячее и
сильное у нее тело.
Кто-то
щипнул его, нахально шепнув в ухо: «Бежим,
москвич!» И они понеслись вниз по идущей вверх
лестнице. Бежали молча, изредка останавливаясь и
хохоча во все горло. Говорить было не о чем —
зачем эти бесполезные комки звуков? Гораздо
яснее говорили руки — они стискивали друг друга,
переплетались жаркими пальцами, не слова, а руки
торопили их.
Художник
Петухов дешево снимал комнатку в «Шанхае», у
сорокалетней знойной женщины по кличке «Галка».
У Галки были огромные груди и мощные золотые
зубы. Когда она улыбалась, ее рот таинственно, как
гроб древнего царя Митридата, мерцал
сокровищами. Галке нравился Петухов. Петухову
нравилась Галка, он считал ее красивой, потому
как вычитал где-то, что художнику Полю Гогену
нравились толстые и злые женщины. Глаза Галки,
как у всех в Судаке, сверкали легким безумием.
— Хочешь, я
Дам тебе Борщ? — всегда спрашивала Галка при виде
Петухова.
Как две
тонкие, бестелесные тени, они проскользнули в
комнату. Зрелая, мясистая постель при виде
Петухова изогнулась, бесстыдно выпятив огромные,
как груди, холмы подушек. Они упали, сбрасывая с
себя лохмотья. Их тела оказались красивее и
богаче любой одежды. Голая девчушка была куда
больше, чем одетая. В темноте ее сильное тело
светилось, она была длинной, загадочной, чуть
пониже пупка чернел выпуклый, клокастый, как у
ведьмы, лобок. Девчонка раздвинула ноги и прижала
к себе неумелую кудрявую голову художника.
Петухов грубо дышал, жадно целовал — он еще не
умел наслаждаться, но зато хотел любить.
За тонкой,
доморощенной стенкой Галка страстно ругала
своего сожителя под названием «Чанга-чанга»: — Я
любви хочу, а ты что? Ты куда? К дружкам своим
забубенным, а? Опять? Пить, анашу курить? Мало
тебе? А Я? Я из-за тебя вечно голодная... Да,
голодная! Я любви хочу... я красавица, да,
красавица! А ты? Побрился бы хоть раз, я тебе
одеколон дарила? Или не дарила!? Я, между прочим,
любви хочу, а ты думаешь, один Хрен-Туз нашелся!
Да, да, да... да я таких «хрентузов» выше горы
видала... и не стыдно тебе? Чего молчишь?..
Сожитель
Чанга что-то бормотал в ответ. Голос его походил
на охрипший барабан, был дик, темен, необуздан,
неразборчив, да его никто и не слушал. Открыв рот,
девчонка постанывала, два ее белых, передних
сахарных зуба больно вонзались в молочные губы
Петухова. Художник уже час мучался, напрягшись и
шаря между своих и чужих ног. Он упрямо тыкался во
все жаркие и скользкие места, никак не мог найти
вход и был в безвыходной ситуации. Помогла, как
всегда и везде, женщина. Девчонка нежно
отстранила Петухова, крутанулась, и встала на
коленки. Тут и слепой бы не промахнулся. Художник
облегченно вздохнул, утер локтем потный лоб,
легко вонзил до основания, а затем...
... Часа
через три неутомимый маркиз де Петухов невольно
оглянулся. В проеме двери стояли две плотные
фигуры и подглядывали. Это были Галка и сожитель
Чанга-Чанга. Они смотрели на шевалье Петухова с
хмурым и восторженным восхищением. Примерно так
смотрят свирепые пираты на свеженьких,
аппетитных выпускников нахимовских училищ. Они
узнавали свою тревожную молодость, они сожалели
о бесцельно прожитых годах, им было мучительно
больно. Тихо поворотясь, они ушли в свою комнату,
плотно завешанную тряпками с изображениями
львов, кошечек, медведей и роскошных тропических
украинских цветов, и... быть может, впервые в этом
курортном сезоне, достойно и нежно обнялись.
Ранним
утром голодный и легкий месье Петухов проводил
сытую и сонную, как пчела, девчонку. Впереди было
море, долгие каникулы и галкин Борщ.
Mort
Умерла моя
бабушка, старуха восьмидесяти шести лет, умерла
летом, в деревне на Валдае, в маленькой комнате,
ночью, во сне. Умерла легко, и смерть ее стала не
менее реальной, чем привычная жизнь.
Когда
умирают близкие, умираем мы сами — истина
простая. Часть меня содрогалась и оплакивала
смерть Бабы Зины — невозможно было представить,
что я никогда больше не буду разговаривать с ней,
слышать ее посвист (она как-то особенно свистела
носом во время готовки), ее привычное ворчание
(как все одинокие животные, она любила ворчать),
думала, что «про себя», а оказывалось громковато.
Ее нелепый стариковский восторг при виде меня, ее
жалкие ежегодные подарки — вид на Зимний дворец,
платочек, теплые носки, пачку лезвий «Нева», и т.д.
Я не мог согласиться с тем, что да, больше не увижу
и не услышу. Но увидеть пришлось, и услышать, и
почувствовать рядом.
Рано утром
я приехал на Валдай, городок знаменитый в
классической русской литературе колокольчиками
и блядями. Древний колокольчик я нашел у входа в
горбольницу, а дверь мне открыла блядь в белом
халатике. Почему-то приветливо улыбаясь, блядь
сказала, что моя бабулька в морге, и что бы я сам,
если мне это нужно, пошел и одел ее и положил во
гроб. — «Гроб-то ты привез?» — спросила она и
посмотрела мне за спину. За спиной у меня гроба не
было. У меня по молодости и глупости вообще
ничего не было, только сигареты, паспорт и
немного денег. «Иди, купи гроб и платье!» Я
повернулся, чтобы идти, но повернулся и спросил:
— А у вас есть лишний гроб и платье? — «Как не
быть? Есть! За все сто пятьдесят рублей и еще
помогу одеть и положить во гроб! Настоящие
покойники всегда голые...» — пояснила сестра.
Теперь она казалась никакой не блядью, а скромной
служительницей городского морга.
Она
продала мне хороший гроб и платье из
собственного гардероба, в котором еще лет
двадцать назад отплясывала на танцплощадке.
Чудище цветасто, жопасто в бедрах и узкасто в
талии — это кокетливое платье стало саваном моей
Бабы Зины.
Морг был
переделан из бывшего красноармейского Дота. Он
зарос мелкими соснами, березами, осинами; в
амбразуру, веселясь и играя, влетали мухи. Жужжа,
жили в доме бывших живых.
«Ветшающий
угол Дота или Дзота, нежная крапива, ядреный
лопух, дорога, неспешно ведущая к Моргу...» — да
какой же русский, не шел этой дорогой? Шел и я,
неся на голове гроб и, царапаясь до крови о гвоздь
гробовой... Стальная дверь морга была открыта,
покойников на Валдае никто не воровал, дул ровный
сырой сквозняк и пахло погребом.
Прямо за
порогом спал, свернувшись калачиком, мертвый
мальчишка в треснувшем мотоциклетном шлеме.
Свирепый Ирод, царь рокеров, сжевал мальчишку в
эту ночь — m o r t на жирном асфальте...
За
мальчиком, на большом столе, лежала нагая, белая
баба с рыжими волосами и длинным носом. Я узнал
свою Бабу Зину. Стариков смерть красит, —
разглаживает, убирает, охорашивает, молодит. Мы
перешагнули через мальчишку и стали обряжать
Бабу Зину в платье. Баба Зина не сопротивлялась,
относилась к нашей тяжелой работе равнодушно. В
платье она совсем похорошела и стала похожа на
просто отдыхающую на топчане женщину.
Мы вынесли
ее на волю и легко положили во гроб, стоящий во
тенистых лопухах. Мальчишку стало жаль еще
больше — он ведь оставался совсем один, без Бабы
Зины. Кто знает? Может, она утешала и подбадривала
его во мраке? Меня-то она всегда утешала и
подбадривала. Доброе слово и покойнику приятно...
При жизни она была очень жизнелюбивая, а теперь
стала смертолюбивая, и шептала: «Ну, что ж, раз так
получилось? Спи, мальчик, смерть только началась,
смерть у тебя будет долгая и счастливая... спи
сыночек, ведь тебе уже не больно, а долгие сны
самое лучшее, что есть в жизни и смерти...»
Крышку
гроба я не закрыл. Пусть Баба Зина последний раз
полежит на солнышке, и вот уже цветастая бабочка
села ей на нос, и рыжий муравей полез по рыжим
куделькам, и какая-то птичка с блестящими
нездешними глазами близко пролетела над гробом.
А еще пахло сиренью, одуряющая весна одуряла
всех, и живых и мертвых. Нам с Бабой Зиной было
хорошо в этом спокойном, райском уголке, — если
хочешь стать счастливым, умирай в провинции...
Подъехала
белая машина моего дяди, и мы, молча, поглядывая в
сторону Бабы Зины, плотно позавтракали. Затем
дядя улегся в траву и заснул, он ведь ехал всю
ночь и смертельно устал. Я смотрел на спящего
дядю, на спящую Бабу Зину, на спящего
мотоциклиста, и чуть было не уснул сам...
В родном
городе Ленинграде Бабу Зину не приняли. Строго
запретили хоронить рядом с родным мужем. Опуская
все подробности, скажу, — оказывается, по нашим
родным бывшим советским кладбищенским законам,
жену в могилу к мужу не положишь. Для того чтобы
положить, должно пройти не меньше двадцати лет.
Надо полагать, дается время на раздумье: а нужна
ли мне в могиле жена? У Бабы Зины этого срока не
выходило, и поэтому ее не пустили в могилу к мужу.
Она могла проникнуть туда только хитростью, что и
сделала. С помощью бескорыстного, волосатого,
пьяного и веселого еврея — начальника
Крематория, мы быстро сожгли Бабу Зину, и ее прах
воровски «подхоронили» в могилу мужа. Так
состоялись «подхороны» Бабы Зины.
Моя Баба Зина
первый раз после смерти нарушила закон, чего
очень боялась при жизни. Но настоящий,
Вселенский, Закон она не нарушила и поэтому стала
Хранительницей. Ей доверили охранять живых и
грешных людей, и в первую очередь она пришла
помочь мне...
[На
первую страницу (Home page)]
[В раздел "Литература"]
Дата обновления информации (Modify
date): 28.09.02 10:03