Юбилеи

Валентину Дмитриевичу Оскоцкову — 70 лет

Валентин Оскоцкий

Повод к исповеди

Хотелось написать сжато, лаконично. Как водится в ответах на «анкету». А разрослось в исповедь. Стало быть, приспела пора исповедаться. «Анкета» — прямой повод к этому...

Итак:

1. Оскоцкий Валентин Дмитриевич*.

* Сами вопросы не сохранились, но читатель легко сможет их реконструировать.
В данную публикацию включены как полные или почти полные ответы (1, 2, 3, 5-6, 16 ), так и фрагменты ответов (4, 8-11).

2. 7 декабря 1931 года. Ленинград — Петроград — Санкт-Петербург.

Да, родился в городе, который назывался Ленинградом, и в блокаду выжил ленинградскую, и университет окончил Ленинградский (к тому же — имени А.А. Жданова), а Санкт-Петербург — все равно милее. Легло на душу, прижилось так, что даже в официальных анкетах местом рождения пишу Санкт-Петербург, причем не намеренно, а непроизвольно. Так и в загранпаспорт вошло...

3. Всю жизнь был и остаюсь литератором, какие бы разные конкретные формы литературной работы не осваивал в то или иное время. Ничем другим заниматься попросту не умею. Но раз литератор — значит, интеллигент, то есть человек, никакой другой собственностью, кроме интеллектуальной, не обладающий. В каком поколении (я — во втором) — значения не имеет. Как не имеет значения и вопрос о социальном положении. Еще бы про национальность спросили! Ответил бы: землянин. И уточнил бы через дефис: россиянин...

4. Отец — Оскотский Дмитрий Захарович, 1907 года рождения.

Мать — Завьялова (по отцу, моему деду — Смирнова) Наталия Михайловна, 1908 года рождения.

Отцовские корни — в городе Городок Витебской области (тогда губернии) нынешней Белоруссии. Отец отца (умер в Санкт-Петербурге в блокаду) — мелкий торговец.

Пару лет назад, после очередной конференции Белорусского ПЕН-центра, выдались свободные сутки. Воспользовавшись случаем, решил возвращаться из Минска домой через Витебск, чтобы по пути заехать в Городок, где до этого не был ни разу. Приехал, побродил, косогором поднялся на окраинное кладбище. Среди многих могильных плит увидел несколько со своей фамилией, причем в двух вариантах: через «о» и через «а». Старожил разъяснил: те, кто с «О», — моя троюродная и еще более дальняя родня. Те, кто с «А», — не дань белорусскому написанию, а совсем другой род, ни в каком, даже отдаленном, родстве с моим не состоявший.

Хотел заглянуть в краеведческий музей: вдруг отыщу следы своего рода на «О». Оказался закрытым, хотя, по расписанию, должен бы работать. Не беда, прикидываю: городок Городок маленький, директора или кого другого наверняка отыщу, авось пустит — в кои веки приехал, можно сказать издалека, почти что из-за границы. Пересекаю площадь и направляюсь в городскую администрацию. Пусто. Стучусь в отдел культуры — заперто. В соседние кабинеты — тоже никого. Наконец слышу: на втором этаже дробный перестук машинки. Поднимаюсь и попадаю в приемную председателя. Самого нет, но девушка-секретарь на боевом посту. Объясняю, кто я, откуда и зачем. И прошу разыскать кого-нибудь из музея.

— А никого не найдём. Все уехали по мобилизации.

— Какой мобилизации? — переспрашиваю, не понимая.

— В колхозы на картошку. По приказу президента!

Согласитесь: забавно вышло. Ехал на отцовскую родину в начало века. А приехал не ахти в какое давнее прошлое с его ударной помощью города селу и авральными коммунистическими субботниками...

Корни матери — тверские деревни под Старицей (ныне — районный центр). Ее родители — из крестьян, помнивших, впрочем, вполне благодушно, крепостное право. Отец, мой дед, которого я в живых не застал, получил наследство и выбился в купеческое сословие. Держал извозный двор в Санкт-Петербурге, поставлял дрова даже в Зимний Дворец. Революцию же встретил пролетарием: незадолго до нее, словно предчувствуя грядущую экспроприацию экспроприаторов, проигрался в карты и разорился.

Бабушка, мать матери, дожила до 90 лет. О том, как происходила революция, не помнила, — и февраль, и октябрь 1917 года отложились в ее сознании не ходом событий, а назавтрашним результатом: «Утром проснулась, а власть новая...» Подыгрывая советской пропаганде, а сейчас всерьез принимая ее клише, корила себя за то, что в 1917 году послушалась упрямца-мужа и на выборах в Учредительное собрание проголосовала «не за большевиков, а за кадетов. Знать бы тогда, как все потом обернется...»

Однако, смирившись, а потом и свыкшись с новой действительностью, ее природно цепкий народный ум начинал иногда роптать. «И как ему самому не надоест?» — ворчала всякий раз, когда по радио — а происходило это изо дня в день — запевала «о Сталине мудром, родном и любимом». Меня, юного пылкого сталиниста, ее воркотня раздражала, возмущала как явный «пережиток проклятого прошлого».

Отца в детстве запомнил директором стекольного завода в Малой Вишере, мать — домохозяйка. Так было перед войной. А в «год великого перелома» они встретились на фабрике музыкальных инструментов им. Луначарского: отец — разнорабочий, мать, которую до революции прочили в Смольный институт, — лакировщица балалаек и мандолин. Оба ярые комсомольцы. Настолько ярые, что бабушка крестила меня втайне от них и в том, что я крещен, призналась лишь после войны...

...Тут в пору, забегая вперед, ответить на вопрос (7) об «отношении к религии». Рос я в атеистическое время и формировался как материалист-атеист. Но от поголовно насаждавшихся наплевательства, верхоглядского пренебрежения, высокомерия и просто хамства в отношении к вере и верующим что-то постоянно удерживало. Скорее всего — поначалу самим до конца не осознанное неприятие насилия, диктата, массового обезличивания, подспудное предпочтение духовной независимости. И, конечно, очевидные глупость и тупость заплесневелой «антирелигиозной пропаганды», напрочь лишенной элементарного уважения к человеку, какие бы чувства им ни владели. Наверное, поэтому атеизм никогда не был моей темой.

Библейские и евангельские сюжеты классической живописи всегда вызывали живой интерес, хотя «на письме» это не проявлялось. Запрещенный в мои аспирантские годы фильм Тарковского «Страсти по Андрею» стал одним из любимых, как только увидел его на «закрытом», точнее — «подпольном», просмотре. Как, после первой поездки в Венгрию, одним из любимых стал музей христианской живописи в Эстергоме. Непроизвольным атрибутом каждого выезда за границу было посещение — причем непременно в одиночестве — зарубежных соборов, польских костелов. Орган слушал, не считаясь ни с какими обязательными программами. В парижском Нотр-Дам несколько раз выстоял всю службу, правда, утаив это — 1961 год! — от соглядатаев в туристской группе. Прилив радости — иначе не сказать — испытал в Багдаде, когда, подустав от обилия мечетей, разглядел вдруг крест христианского храма. Тут же познакомился со священником и потом ходил к нему на службу.

Один из приездов в Польшу пришелся на дни избрания и коронации Кароля Войтылы Папой Римским. Видел ликование варшавян и ликовал вместе с ними. В последние годы несколько раз попадал в Рим. Был на пасхальной службе в соборе Святого Петра, которую вел Иоанн ПавелII. И стоял под проливным дождем в многотысячной разноязычной толпе на площади перед собором, внимая обращению Папы к народу...

Одновременно с таким приобщением — поначалу сугубо эстетическим — к католическому миру росло уважительное отношение к православию, которое было и ближе, и роднее, но в обыденности недоступнее. Однако, хоть начал со временем ходить в церковь, причащаться и исповедоваться и даже в группе православных паломников дважды съездил в общину Брата Роже (деревня Тэзе под Лионом) и пиринейский Лурд, абсолютно верующим все-таки не стал. Когда несколько лет назад счастливый случай впервые свел меня с отцом Александром Борисовым, настоятелем московского храма Космы и Дамиана, учеником Тимофеева-Ресовского и Александра Меня, человеком редкостно замечательным и многосторонне талантливым, то, ссылаясь на его книгу, тогда еще рукопись, «Побелевшие нивы», представился ему таким примерно образом:

— В своем предисловии Вы различаете три типа людей по их отношению к религии: верующие, атеисты и те, кто не принадлежит до конца ни тем, ни другим, но считает, что «что-то есть». Вот и я из последних...

Не вменяю это себе в доблесть или заслугу, не считаю достоинством. Более того, здраво понимаю, что, пребывая в таком межумочном состоянии, несу духовные потери, утраты, о которых сам не всегда догадываюсь. Но факт фактом: я не пришел еще к Богу, мой путь к Нему только начат. Дальше осознания Его в себе как неких нравственных императивов я покуда не двинулся. Но в меру отпущенных сил пытаюсь возместить свой дефицит веры тем, в чем наставлял меня как-то один уважаемый историк религии, человек глубоко верующий: главное — поступать по-христиански...

...Отец из комсомольца сделался партийцем, пошел по линии административной, управленческой, хозяйственной. Отвоевав в финскую и Отечественную, директорствовал на разных заводиках и фабричках. Мать исключили из комсомола за сокрытие чуждого — купеческого — социального происхождения. После войны семья распалась: отец с фронта в дом не вернулся. Мать все послевоенные десятилетия проработала бухгалтером в ЖЭКах, растила троих детей одна. Я — старший и потому, помня относительное довоенное благополучие, острее брата и сестры переживал безотцовщину при живом отце. Оттого, наверное, всю жизнь высоко почитал в людях семейственность, культивировал чувство семейного долга...

56. Трудно разделить воздействие семьи и влияние школьного, университетского окружения, домашнее воспитание и самовоспитание. В моей судьбе возобладало, пожалуй, последнее. Причем изъяны его, сопровождавшиеся неосмотрительными, опрометчивыми, поспешными поступками (в одном давнем, на заре службы, случае, которого стыжусь до сих пор, — просто трусливом), приходилось одолевать волевыми усилиями не только в 20, но и в 30, и даже в 40 лет. Особенно упорно — в годы газетной работы, когда, после недолгого пребывания литсотрудником, сделался заместителем редактора отдела и впервые почувствовал груз ответственности.

Матери при троих детях (двое — малолетки) было не до воспитания. К тому же семья жила в условиях крайне скудных материально, жилищно невыносимых: пятеро на 12 метрах в перенаселенной коммуналке. (Поэтому привык и полюбил заниматься в библиотеках, питерская «публичка», в «курилке» которой впервые увидел Георгия Владимова, надолго стала как бы «вторым домом».) И тем не менее все трое выросли, выучились. Значит, существовало в семейной атмосфере что-то нравственно стимулирующее...

У матери была «слабость», которая мне вышла во благо: любила читать, даже не читала, а глотала книги. Безразборно, бессистемно, хаотично, но, как сейчас понимаю, с интуицией почти безошибочной. К чтению приохотила меня рано и гуманитарную направленность интересов, вкусов, пристрастий в меру своих возможностей и разумения поддерживала, поощряла. Гуманитарные же мои склонности проявились уже в средних классах. В седьмом знал наверняка: поступать буду на филологический факультет. В старших классах интерес к литературе и истории поглотил настолько, что по математике, физике, химии выше тройки не поднимался, как-то имел даже осеннюю переэкзаменовку по геометрии...

Что важно, мне поразительно везло на хороших, сказал бы даже — талантливых учителей-словесников, неформальные, дружеские отношения с ними продолжались и после школы. Назову их, высоких профессионалов своего дела, обладавших незаурядными и незадогматизированными знаниями, безупречным художественным вкусом. Первый — Владимир Дмитриевич Кошелев, потомственный интеллигент родом из Архангельска. Учился у него в 6—7 классах и проводил в последний путь, будучи студентом. Вторая — Лычковская Нина Александровна, заслуженная учительница России: с нею прошел 8—10 классы. В начале 90-х ездил на её 80-летие.

Помимо школы, существенную роль в ориентации на филологический факультет сыграл Дворец пионеров. Кому-то в дирекции пришла умная мысль: создать на основе кружков для старшеклассников «научное» ЮЛО — Юношеское литературное общество. Чтобы стать, по уставу, его членом, «соискателю» предстояло на «пленарном» заседании общества защитить с соблюдением всех «взрослых» правил «диссертацию»: так громко именовались наши доклады. Университетские преподаватели, ведущие кружки, считались научными руководителями, а из «защитившихся» членов ЮЛО назначались «официальные оппоненты». Игра? Но — увлекательная. И полезная. Хотя бы потому полезная, что гостями ЮЛО побывала с лекциями и беседами едва ли не вся университетская профессура. Там я первый и единственный раз услышал блистательного Г. Гуковского. Став студентом, на филфаке его уже не застал: на волне «ленинградского дела» и в разгар «борьбы» с безродными космополитами-антипатриотами он был арестован как «враг народа». Потом открылось: умер в тюрьме...

811. Собственно, ответ на вопрос об образовании уже дан. А на том, «что предопределило выбор профессии», следует остановиться.

Филологический факультет университета — не зов ли «шляхетской крови», которая, возможно, есть во мне с отцовской стороны? — я оканчивал по кафедре славянской филологии. Ею заведовал известный, авторитетный в 50-е годы полонист Сергей Сергеевич Советов. Выразительная, в духе тогдашней эпохи деталь: влюбленный в польскую культуру, отдавший жизнь изучению наследия Адама Мицкевича, в Польше он не был ни разу. Так и умер, не побывав...

Кафедра дала свободное — до сих пор — владение польским языком и факультативное знание (чтение) чешского, словацкого, сербо-хорватского, болгарского. Несколько лет спустя обнаружилось: благодаря этому легко читаю по-украински и по-белорусски. «Филолог-славист (польский язык и литература)» — так обозначена специальность в дипломе.

Всё шло к тому, что по окончании университета пойду в аспирантуру. Тем более что определилась тема работы, естественно выросшая из студенческого увлечения прозой Стефана Жеромского: роман «Канун весны» в контексте польской литературы 20-х годов. Кстати заметить: этот последний роман польского классика, отвратительно переведенный в 1925 году, по-русски больше не издавался. Мало того: история польской литературы в советской интерпретации вообще вычеркнула его из творчества писателя, признав «контрреволюционным». Еще бы: грязь и кровь пролетарской революции, убийства, грабежи, зверства Бакинской коммуны, на фоне которой разворачивается действие нескольких глав. Такого негативизма в изображении «Великого Октября» я, натурально, в то время не принимал, списывая на писательское «незнание материала». Но влекло обаяние, наваждение таланта, преисполненного человеколюбивым состраданием страждущим...

Сложилось, однако, так, что летняя практика в «Литературной газете» повлекла непредвиденный поворот судьбы. Придясь «ко двору», получил лестное предложение занять освободившееся штатное место в отделе, как он тогда назывался, стран народной демократии. Предложение принял с готовностью не потому только, что синица показалась надежнее журавля. Начала манить журналистика, увлекли рабочие будни газеты, куда меня позвали в качестве полониста.

Звали при Б. Рюрикове, тогдашнем главном редакторе. Но, пока я рассчитывался с университетом, досрочно защищая диплом и сдавая госэкзамены, пока переезжал в Москву, главным стал «безработный» В. Кочетов, с треском и поделом проваленный на отчетно-перевыборном собрании питерских писателей. Совпало так, что вышел на работу в один день с ним и был очевидцем его первого коронного обращения к коллективу редакции:

— Я прошу пока оставаться всех на своих местах...

Запомнилось и последнее слово, с каким он покидал «Литературку», потерявшую при нем половину тиража:

— Тираж не важен. Важно политическое направление газеты...

Не ахти как разбираясь тогда в направлении политическом, к кочетовскому литературному направлению относился настороженно. Коробила его правдинская статья «Какие это времена?» — о романе Веры Пановой «Времена года», стоившая ей (времена-то, доказывалось, несоветские!) инфаркта. «Нас инфарктами не запугаешь!» — заявил после этого Кочетов, будучи еще секретарем питерской писательской организации... Отталкивали «литгазетовские» погромы В. Дудинцева за «Не хлебом единым», альманаха «Литературная Москва»... Отвращала разнузданная статья А. Сафронова «Во сне и наяву», программно обнародованная подряд в трех номерах тремя подвалами в каждом... Но в работу международных отделов, в одном из которых я числился, главный почти не вмешивался. Чтение польской прессы независимо от него входило в круг моих служебных обязанностей, а воздействие ее на мой неокрепший ум оставалось делом моей духовной биографии, никому не подотчетным.

Однако и в среду «международников» проникала созданная в редакции общая атмосфера, в которой произошло событие, поныне вгоняющее в краску стыда. Печатно об этом «прегрешении молодости» рассказываю впервые, устно же признавался не раз, в том числе в публичном выступлении в варшавском Доме российской науки и культуры...

Первая моя рецензия — на роман М. Жулавского «Красная река» — опубликована в студенческие времена в журнале «Звезда». Одна из первых «литгазетовских» статей — в конце 1957 года. Грозно озаглавленная «На чью мельницу?», она писалась по заданию, за которое я охотно взялся. Польский писатель Юзеф Ген, бывший солдат армии Андерса, квартировавшей до ухода в Иран в советской Средней Азии, совершил поездку по местам военной молодости — в Ташкент, Самарканд, Бухару — и написал о ней в репортажной книге «Скромный парень в гареме». Отношение к нашей действительности, лишенное привычных и обязательных восторгов, и даже — страшно молвить — критицизм (на нынешний взгляд, впрочем, довольно умеренный) в изображении некоторых ее реалий показались политическим вызовом, ревизионистским происком. Так я, молодой идиот, чья голова с переездом в Москву несколько закружилась от самомнения, и отнесся к этой подсказанной мне книге, так и написал о ней. И нимало не был поначалу смущен той единодушной ее защитой, с какой выступила польская пресса, вплоть до газеты «Трыбуна литерацка» — правоверного приложения к партийной «Трыбуна люду», которое редактировал Ежи Путрамент, вполне дружелюбно относившийся ко мне как к «молодому специалисту». Когда через несколько лет «молодой специалист» сам изъездит, и не раз, места, где побывал Юзеф Ген, то многое из увиденного там воспримет куда более критично. Вот почему при всем том, что среди почти 900 — за 45 лет — публикаций отыщется с десяток других статей и рецензий, которые, вроде непомерно критической об евтушенковской «Братской ГЭС», лучше было бы не писать вовсе, «На чью мельницу?», пожалуй, единственная, за которую стыдно...

Понимание допущенной ошибки и сожаление о ней пришли не сразу, но, придя, видимо, ускорили частично новый крутой поворот, предопределивший последующую литературную судьбу. Начав мало-помалу, но чем дальше, тем регулярнее писать и печататься, я все чаще ловил себя на том, что самоограничение реферированием и рецензированием польских изданий, переводами с польского (было несколько, даже для престижной, как сказали бы нынче, «Иностранной литературы» переводил прозу С. Выгодского) перестает удовлетворять. Тянуло к «отечественной словестности», влекло прямое участие в «текущем литературном процессе». Продолжая работать в «Литературной газете», набивал руку в «Московском комсомольце», печатая там рецензии на журнальные, книжные новинки (первым написал о «Хронике времен Виктора Подгурского» Анатолия Гладилина) и кинофильмы, памятные по сей день: «Разные судьбы», «Дом, в котором я живу», «Летят журавли», «Солдаты» (по «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова). Но осознание себя критиком явилось лишь с публикацией рецензии на «Сентиментальный роман» Веры Пановой. Вернее, не столько с самой публикацией, сколько с откликами на неё.

— Тебя заметили! — обрадованно прокомментировал тогдашний «литгазетчик» Лев Аннинский, прочтя в «Знамени» статью Л.Скорино, расценившей «Сентиментальный роман» не просто творческой неудачей, но идейным просчетом писателя. А заодно осудившей и рецензента из молодежной газеты, чье одобрение ошибочного, даже порочного произведения выдает его «субъективизм» (один из излюбленных ярлычков тех лет). В поддержку «Сентиментального романа», а также и моей рецензии, не случайной как раз для «молодежной газеты», вскоре выступила в «Октябре» Т. Трифонова.

Но, не дожидаясь этого — «О, нашей молодости споры...»! — я сам поспешил ринуться не в спор, а в бой, незамедлительно написав задиристый «ответ критику». Анатолий Гладилин, начавший в то время заведовать в «Московском комсомольце» отделом литературы и искусства, с ходу поставил его в номер. Спустя несколько месяцев в том же «Знамени» появилась обобщающая литературные дискуссии года статья Б. Сучкова, где снова отвергался «Сентиментальный роман» и осуждались его «апологеты». Окрыленный таким вниманием и, честно признаться, возгордившийся по молодости лет, я предложил Гладилину новую ответную статью, и она тоже была напечатана.

Ни одну из этих статей в последующие годы я ни разу не перечитывал, заведомо зная, что они ученические. Но они памятны мне еще и тем, что безоглядное «рыцарство» (ирония Б. Сучкова при первом знакомстве) тронуло Веру Федоровну. И «Сентиментальный роман», и другие ее книги, подаренные после этого, и пару ее писем бережно сохранил как дорогие реликвии. Но с личным общением, к сожалению, не получилось: познакомились лишь на IV писательском съезде, в канун ее долгой, тяжелой болезни...

По мере осознания себя критиком вызревало, становясь все сильнее, желание оставить польскую и целиком переключиться на современную отечественную литературу. Тому способствовали и иная творческая атмосфера, возникшая в редакции с уходом Кочетова и приходом С.С. Смирнова, и собственное тяготение к таким новым явлениям, как «военная» и «молодежная» проза рубежа 50—60-х годов. Колебался долго, но в конце концов решился перейти от «международников» к «братишкам» — так на «литгазетовском» сленге назывался отдел литератур народов СССР. Началось приобщение к литературной жизни республик, сопряженное с открытиями не просто имен и произведений, а других, прежде неведомых национальных миров. Полюбились, благо всегда был легок на подъем да и поныне таким остался, частые поездки, которые продолжались затем и в редакции «Дружбы народов», где в конце 60 — начале 70-х гг. заведовал отделом прозы. Побывал во всех без исключения «союзных» и большинстве «автономных» республиках, некоторые исколесил вдоль и поперек по нескольку раз. Позже пути-дороги приводили и в Сибирь, и на Дальный Восток, и на Крайний Север...

При всем том от полонистского прошлого, удостоверенного университетским дипломом, до конца не отрекся. Пусть реже, чем хотелось бы, но всегда с удовольствием писал предисловия и послесловия к переводным польским изданиям. Более всего рад причастности к русскому изданию трилогии Романа Братного «Колумбы, год рождения 20-й». В свое время ее признали в Польше лучшей и самой читаемой книгой послевоенного двадцатилетия. Но вопреки или, напротив, благодаря этому у нас в стране ее перевод «запоздал» на 30 лет: патриотизм и героика антифашистского сопротивления Армии Крайовой, драматичные судьбы «аковской» молодежи во второй мировой войне и сразу после нее будили подозрения в диверсии идеологической, способной помутить девственное сознание рядового советского читателя...

От давних «литгазетовских», а потом и «дружбинских» времен берет начало большинство взаимных приязней, которые прошли затем через годы и десятилетия. «Иных уж нет...» — Алеся Адамовича и Игоря Дедкова, Леонида Первомайского и Григола Абашидзе, Ивана Мележа и Михася Стрельцова, Вениамина Каверина и Лидии Тыняновой, моего научного руководителя в аспирантские годы Михаила Пархоменко и почти сокурсника по факультету (был на год старше меня) Александра Нинова. Добром вспоминаю встречи с Сергеем Бородиным, Олесем Гончаром, Вячеславом Кондратьевым, Эдуардасом Межелайтисом, Маро Маркарян. По-прежнему крепка ничем не омрачавшаяся дружба с Василем Быковым, Даниилом Граниным, Янкой Брылем, ближайшей соседкой по дому Евгенией Александровной Таратута. Глубок след, оставленный в душе и судьбе частым в разные годы и десятилетия общением с Виталием Коротичем и Иваном Драчем, Ионом Друцэ и Юстинасом Марцинкявичюсом, Миколасом Слуцкисом и Витаутасом Бубнисом, Йонасом Авижюсом и Чингизом Айтматовым, Абдижамилом Нурпеисовым и Мухаммадом Али, Лилли Промет и Ральфом Парне, Эмэ и Владимиром Бээкманами, Сильвой Капутикян и Левоном Мкртчяном... Это — к композиционно переставленному вопросу о том, «кто оказал влияние» и каковы «пристрастия и антипатии». Пристрастия, по крайней мере в личном плане, назвал поименно, а о неназванных антипатиях легко догадаться по принципу «от противного».

Подойдя сейчас к завершению седьмого десятка лет, могу с облегчением подытожить: жизнь счастливо уберегла меня от больших разочарований в людях, не обошла лишь мелким. Как-то само собою выходило так, что с теми, кто мог впоследствии разочаровать, я никогда близко не сходился, отдалял и себя от них, и их от себя...

В завершение этого «сюжета» — еще три имени, с которыми связываю светлые страницы жизни.

В бытность полонистом увлекся впервые тогда открывшейся поэзией Бруно Ясенского, начинавшего как польский поэт-авангардист. Розыски текстов привели в дом его вдовы, писательницы Анны Абрамовны Берзинь. Дружба с нею продолжалась до ее кончины. Именно от нее, стоически выдержавшей тюрьмы, лагеря, ссылку, впервые услышал:

— А почему ты не в партии?

И, отметая мою апелляцию к сталинизму:

— Чем больше в партии станет честных, порядочных людей, тем скорее она обновится и уже не допустит преступлений...

В конце 50-х так думали многие. И вовсе не заплесневелые ортодоксы, закоснелые догматики. Во всяком случае Анна Абрамовна, близко знавшая в молодости и Есенина, и Маяковского, долгие годы дружившая с Луи Арагоном, Эльзой Триоле, Лилей Брик (свела однажды с ними за своим столом), наотрез отказавшаяся участвовать в изничтожении Пастернака и взамен этого предложившая «обсудить» роман В. Кочетова «Братья Ершовы», таковых на дух не переносила.

Долгом благодарной памяти стали для меня потом предисловия и послесловия к нескольким изданиям Бруно Ясенского, составление книг избранного и комментарии к ним. В начале «перестройки» подготовил к изданию двухтомное собрание сочинений, впервые объединившее поэзию, прозу, драматургию, написал новую вступительную статью к нему и комментарии к каждому тому. Дошло до верстки. Но издательское дело уже стремительно разваливалось, двухтомник сочли невыгодным и набор рассыпали. Вычитанную верстку сдал в Московский городской архив: пусть хранится до лучшей поры...

В «литгазетовские» же времена, после гастролей в Польше — первый зарубежный выезд театра миниатюр, — произошло знакомство с Аркадием Райкиным и его женой Руфью Марковной Ромой. Оно возобновлялось потом и в 60-е и в 70-е годы. Читая ныне статьи Константина Райкина, которого помню сначала школьником, потом студентом, нередко испытываю искус слегка подкорректировать его частую мысль о том, что отец, человек своего времени, «диссидентом» никогда не был. Что верно, то верно. Но ведь и к законопослушникам Аркадий Исаакович безоговорочно не принадлежал!.. Встретившись однажды в Юрмале, я сразу, день в день по свежей памяти, записал вчерне его монолог (потому монолог, что говорил он, Руфь Марковна и я слушали, не перебивая) о чехословацких событиях: разговор происходил несколько лет спустя. Свидетельствую: никаких расхождений в отношении к оккупации под лозунгом «интернационального долга» у нас не возникло... Из моих рук он впервые прочел письма Сталину Федора Раскольникова и Михаила Булгакова. Реакция была более чем однозначной:

— Ничто их не учит!

«Их» — власть предержащих...

К середине 60-х я остро ощутил назревшую необходимость перехода в новое качество: накопленный практический опыт, обретенные знания нуждались в научном основании, теоретическом закреплении. Расставшись на исходе проработанного десятилетия с «Литературной газетой», «старой», четырехполосной, выходившей три раза в неделю, поступил в аспирантуру Академии общественных наук при ЦК КПСС по кафедре теории литературы и искусства.

<...>

Принадлежа поколению «шестидесятников», ведущих отсчет своему гражданскому самосознанию, мироощущению от ХХ съезда КПСС, я вступал в партию, истово веря в ее преображение. Не зря ведь сказано: чем нас в ней больше, тем для нее лучше. Разве она не нуждается в притоке новых, свежих, молодых сил, не замаранных сталинизмом?.. Отрезвление принесли хрущевские встречи с интеллигенцией и особенно август 1968 года, когда стало беспощадно ясно: недолгая «оттепель» кончилась с подавлением «Пражской весны» и до возврата к ней на новом витке истории можно не дожить. Но в Академию я шел на последней «оттепельной» волне, еще не зная, что она последняя, и статус аспиранта «при» не помешал мне стать «подписантом» по «делу» Синявского и Даниэля. Потом это отыгрывалось годы и годы, вплоть до того, что, как откровенничал Ю. Мелентьев, один из тогдашних «идеологов», меня после Академии взяли в «Дружбу народов» по недосмотру: потому лишь, что его в те дни не оказалось в ЦК. Зато, наверняка, не без его и других «цековцев» участия пришлось побывать в «невыездных»: дальше «соцстран» (в Польшу — и то с опаской), а также — не сразу — Сирии и Ирака не выпускали...

Как-то, выступая вместе с Андреем Нуйкиным в Обнинске, получили по записке: «Назовите темы ваших кандидатских диссертаций, защищенных в Высшей партийной школе». Ответы, какие мы дали после разъяснения, что АОН и ВПШ — не одно и то же, явно разочаровали. Тот, кто спрашивал, рассчитывал на нечто вроде: «Политика партии в области литературы и искусства в ...» (20-е, 30-е, 40-е и т.д. годы) или: «Историческое значение Постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»», а услышал: о природе эстетического (Нуйкин), о национальном своеобразии романа (я).

Вот и ответ на вопрос об «основной теме» творчества. (Кстати: слова «творчество» применительно к себе всегда чураюсь — работа и только работа.) Точнее, об одной из основных, которой посвящена первая «толстая» книга «Богатство романа». Следом за ней пришли другие основные, в том числе также занявшая несколько лет тема исторического романа в русской, украинской, грузинской, армянской, узбекской, казахской, эстонской литературах. Обращение к разнонациональному историческому роману повлекло за собой погружение в историю близкую и давнюю. Так появились работы историко-литературного плана: об И. Федорове-Омулевском (вместе с женой составили два его избранных), С. Степняке-Кравчинском, а из ХХ века — об Ольге Форш.

Но как бы далеко не отстояли «дела давно минувших дней», они перекликались, ассоциировались с заботами нынешними, о которых я, не будучи «диссидентом» и не печатаясь в «тамиздате», не мог говорить и писать в открытую: личность — народ — власть, духовная свобода человека в тоталитарном государстве, инакомыслие и вольнодумие в условиях идеологического диктата, общественная мысль в тисках деспотизма... Эти «оппозиционные» мотивы так или иначе вошли в книгу «Роман и история», и когда, бдительно ополчившись на нее в журнале «Наш современник», некий доктор исторических наук обозвал меня космополитом (добро, что не безродным), антипатриотом, русофобом, западником, учеником Ричарда Пайпса и соумышленником лорда Керзона, я понимал, что причиной всему в общем-то угаданные в подтексте, вычитанные «между строк» отторжение реанимируемого сталинизма, официальной идеологии, чьей опорой становился великодержавный, имперски амбициозный шовинизм, еще не названный ни национал-патриотизмом, ни, тем паче, национал-большевизмом, но уже оформлявшийся в 70-е и окрепший в 80-е годы именно в таком качестве. Спустя десятилетие, особенно после августа 1991-го и октября 1993 года, мне доведется узнать от его глашатаев, что я — «агент влияния», просто масон и жидо-масон, даже агент ЦРУ. (Если принимать всерьез разъяснение В. Крючкова, что «агенты влияния» могут и не догадываться о себе, что они агенты, значит, я как раз из таких...)

Реагировать на этот новейший шизофренический бред не считаю нужным: много чести. Но в начале 80-х — и то сказать: был моложе на 15 лет — ответить «одокторенному» историку-погромщику хотелось. Не позволили. Даже вызвали на «воспитательную беседу» в отдел пропаганды ЦК КПСС, дабы «рекомендовать» ни самому не отвлекаться, ни других не отвлекать «на ненужную полемику».

— А вы и к моему оппоненту обратили такой же совет? — полюбопытствовал я.

Ответом были последующие разносы, каким он продолжал подвергать меня...

Нелепая ситуация принесла, однако, и удачу, правда, не возместившую срыва докторской защиты. Попав в США, решил познакомиться с Ричардом Пайпсом. Друзья предупредили: время ценит и бережет, на неделовые встречи идет туго, чтобы согласился на беседу — надо его чем-то заинтересовать. Звоню, представляюсь. И сразу добавляю:

— Журнал «Наш современник» посчитал меня Вашим учеником. Так не стоит ли ученику и учителю, который наверняка и понятия о нем не имел, хотя бы взглянуть друг на друга?

— И за что же Вас так?

Встреча состоялась. Проговорили более двух часов...

Хотя сегодня «Роман и историю» я наполовину переписал бы заново, книга дорога мне как самое многострадальное дитя. Но еще более дороги статьи, по преимуществу журнальные, предисловия и послесловия, в которых, случись их переиздавать, не изменил бы ни слова, даже наложившуюся на них печать времени оставил неприкосновенной. Это — «портретные» статьи о творчестве Ольги Берггольц, Юрия Трифонова, Федора Абрамова, Даниила Гранина, Анатолия Рыбакова, Юрия Давыдова, Анатолия Приставкина, Чингиза Айтматова, Эмэ Бээкман, Сильвы Капутикян... Полемические статьи, отвергающие такие внелитературные явления, как «Угол падения» В. Кочетова, исторические романы В. Пикуля... И статьи в защиту талантов, над которыми в разные годы сгущались тучи идеологических проработок, подчас принимавших характер неприкрытой травли, — Василя Быкова, Иона Друцэ, Лилли Промет, Булата Окуджавы... Надеюсь, что хотя бы часть перечисленного перевешивает чашу весов в сторону оправдания моего литературного существования. Даже при том, что сам ставлю себе в укор...

Не принадлежу, увы, к критикам, в чьем рабочем лексиконе отсутствовало словосочетание «социалистический реализм». Другое дело, что, допуская «метод», не хотел видеть в нем свод канонов и настаивал на его стилевом многообразии. Оттого, едва начал Д.Ф. Марков многолетнюю дискуссию о соцреализме как открытой эстетической системе, ринулся в нее очертя голову, ибо открытость воспринял ближайшим синонимом нестесняемости. Прошло время, прежде чем убедился: тех же щей... И, убедившись, перестал участвовать в спорах о «методе» и «стилях», не стал писать на объявленный «Советским писателем» конкурс книг о «социалистическом реализме», а затем запретил себе и самое употребление этого понятия. Но что было, то было...

16. В конце 70-х привелось выступать перед студентами-филологами Ереванского университета. Одна из записок: «Как Вы считаете, будут ли у нас когда-нибудь издаваться произведения Владимира Набокова?»

Отвечая, вспомнил себя в их возрасте. Жутко представить, сколько и каких великих имен не входило тогда в мой внутренний мир! Не знал прозы Андрея Платонова. Михаила Булгакова представлял себе лишь по сталинской интерпретации «Дней Турбиных». Не помнил наизусть ни одной гумилёвской или цветаевской строки. «Лучший, талантливейший» плотно заслонял Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Рассказы Михаила Зощенко удержались в памяти потому только, что читал их до ждановской зубодробиловки. Повезло с Ахматовой: уже после постановления наткнулся на ее сборники, бережно хранимые в доме известной в Питере, талантливой актрисы Ольги Георгиевны Казико. Не случись этого, я и ее поэзию, посеявшую сумбур в отношении к постановлению, открыл бы для себя годы спустя.

— А теперь? Теперь мы и вообразить не можем русскую литературу и собственное знание ее без этих имен. Поверьте, так будет и с Набоковым. Я не доживу — вы доживете до его изданий...

Предсказание сбылось намного раньше, чем думал. И произошло это благодаря «перестройке», чьи обильные всходы в сфере историко-литературной заплодоносили раньше всего. Подчеркиваю: именно историко-литературной. Ибо прорыв текущего литературного процесса к новым творческим горизонтам, обещанным в середине 80-х появлением «Детей Арбата», «Зубра», «Белых одежд», приставкинской «Ночевала тучка золотая...», нескольких других романов и повестей, в целом не состоялся. Как вскоре выявилось, все это — публикации извлеченного из столов, в то время как у большинства писателей и извлекать оказалось нечего. Конечно, и в последующие годы приходили достойные имена (например, Олег Ермаков, Андрей Полос, Андрей Дмитриев), создавались значительные произведения (как в штыки встреченный «патриотами» роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» или роман Г. Владимова «Генерал и его армия»), но общего подъема современной литературы, ее восхождения к новому художественному качеству не произошло. Ещё одно убедительное подтверждение того, что объективные законы общественного развития и имманентные законы искусства, творчества действуют не синхронно, взлеты и падения того и другого не совпадают во времени...

Иное дело — история литературы и начала века, и советского периода. Стоило снять многодесятилетние табу с запретных или нежелательных имен и произведений, как тут же воспоследовала переоценка ценностей. То, что официально почиталось как высшие достижения, отодвинулось в тень, а то, что намеренно задвигалось и изгонялось, засверкало на свету сообразно своему истинному значению. Так «серебряный век», хлынув на книжные прилавки, затмил все современные ему «реализмы», вместе взятые. «Групповые» 20-е годы напрочь вытеснили «коллективистские» 30-е. <...>

Все это имеет прямое отношение к роли «русской литературы ХХ века в контексте отечественной и мировой художественной культуры». Ныне она и нам и миру открылась не в нормированном партийными идеологами официозе, а в подлинном и многообразном богатстве талантов, в неведомом никакой другой культуре драматизме жизненных и творческих судеб писателей.

Мое правое дело предпочитать как лучшие романы ХХ века «Иосиф и его братья» Томаса Манна и «По ком звонит колокол» Хемингуэя, а также «по-шестидесятнически» любовно относиться к Ремарку и Генриху Беллю. Но дилетантизмом было бы пенять, что их дала не отечественная, а зарубежная литература. Ведь ни немецкая, ни американская, ни какая другая не знают аналогов трагедийному Блоку, ахматовскому «Реквиему», «Котловану», «Чевенгуру» и «Мастеру и Маргарите», «Жизни и судьбе» и «Одному дню Ивана Денисовича», «Архипелагу ГУЛАГу». Да что говорить — одного «серебряного века», уникального феномена не только эстетического, но и историко-философского, культурологического, достаточно для того, чтобы придать русской литературе ХХ века общемировое значение, сопоставимое с тем, какое, благодаря гениям Достоевского и Толстого, имеет классика XIX века.

О литературе «советской». Лично я не спешил бы сокрушительно объявлять ее таким же фантомом, как «метод социалистического реализма». В советские десятилетия она существовала реально не как конгломерат, а как некая общность разнонациональных литератур, обладавших пусть ослабленной, не до конца и не в полную мощь проявленной, но своей традиционной спецификой, своим выразительно самобытным лицом. Реальны были их творческие связи и взаимные влияния, процессы взаимодействия и взаимообогащения, вне которых такие незаурядные явления, как творчество Алеся Адамовича или Василя Быкова, Чингиза Айтматова или Олжаса Сулейменова, предстали бы существенно иными, нежели вошли в наше сознание. Равным образом сближение с миром инонациональных культур, вхождение, погружение в него наложили неустранимую печать и на творчество русских писателей. «Повесть о Ходже Насреддине» Леонида Соловьева и «Звезды над Самаркандом» Сергея Бородина принадлежат русской прозе. Но лишите их мысленно незаемного восточного колорита — что останется? Потускнеют так же, как потускнела бы, к примеру, проза Фазиля Искандера без ее органичной погруженности в мир абхазской жизни...

А действительный размах взаимных переводов с языка на язык, по которому повсеместно тоскуют сейчас не одни карабахцы, хотя как раз им пока не до чтения книг! Оно и понятно: многократное расширение, увеличение читательской аудитории становилось одним из стимулов национального литературного процесса как составной и неотъемлемой части процесса общесоюзного, в русле которого возникали сопредельные закономерности, тенденции, явления. Это отличало «советскую литературу» как ненаднациональную эстетическую общность от суммы слагаемых литератур, подразумеваемых понятиями «западноевропейская» или «латиноамериканская»...

Добавлять ли, что мне, русскому читателю, остро недостает сейчас новых книг Отара и Тамара Чиладзе, Гранта Матевосяна, Абдижамила Нурпеисова, Миколаса Слуцкиса? Даже не знаю толком, есть ли у них сейчас новые книги...


[На первую страницу (Home page)]               [В раздел "Литература"]
Дата обновления информации (Modify date): 27.09.02 22:13