Мистификации: взгляд со стороны Павла Виликовского

Павел Виликовский

Слово об Илье Муромце

От переводчика:

Мы рискнули предложить нашему читателю, со школы привыкшему к хрестоматийному образу могучего богатыря Ильи Муромца, воспетого в былинах с начала ХIII века, совершенно иное освещение – взгляд современного писателя, человека ХХI века. Это опрокинутый мир легенд и мифов, своеобразная мистификация, пародия на традиционный былинный жанр, часто эксплуатируемый рифмоплетами-графоманами как в устной, так и в письменной форме.

Образ русского богатыря обрамлен автором ироничными персонажами и абсурдными обстоятельствами, увиденными трезвым, а подчас и саркастичным взглядом нашего современника, опирающегося на речение Эрнеста Хемингуэя: «Все плохие писатели влюблены в эпику».

«Слово об Илье Муромце» Виликовского, эта парадоксальная, нетрадиционная «былина», представляется нам любопытным литературным опытом («глубокий, преувеличенный глаз фантазии»), достойным внимания нашего читателя.

Это не поразит вас: отец Ильи Муромца был щуплым, злонравным и честолюбивым мужиком. Деревенский книгочей, он немало лет вел сельскую хронику, сводя в ней личные счеты с соседями и перевирая историю. Дабы не кидать денег в церковную кружку, перестал и в церковь захаживать. Объявил, что и без священника договаривается с Богом. Был явно уверен, что, если Бог захочет сообщить о чем-либо сельчанам, передаст сию весть через него, Муромца, а вовсе не через священника, который был всего лишь наемным служителем Божьим. И наконец, отца Ильи вовсе не величали Муромцем; Илья Муромец просто-напросто художественный псевдоним, как Александр Великий или Сестры Аллановы. (И Соловей-Разбойник спервоначалу тоже звался Нахтигаль, будучи сыном немецкого переселенца, владельца пивоварни.) Об отце Муромца, собственно, нет никаких данных, он затерялся в полной безвестности среди знаменитых деяний своего сына. А если бы он хотел посредством сына снискать себе славу, мы могли бы подумать «так ему и надо!» – ведь недоброжелательные соседи тоже так думали, когда обнаружили, что Илья не навещает родителей ни в праздники, ни на Рождество. Правда, такой взгляд на вещи скорей всего мог быть у его матери. Отец же, бывало, заглядывал в газеты, желая удостовериться, что Илья из рубрики «События в мире» не перекочевал в рубрику «Черная хроника», а уж потом, успокоившись, похаживал себе в загвазданных сапогах по двору; поросенка забивал и разделывал сам, а дрова помогал ему привезти из леса сосед, с которым он пока еще не повздорил.

Но все это было потом. В отце Ильи самым главным (да, самым главным) было то, что было до этого: концепция. Я не имею в виду зачатие сына, хотя, по правде говоря, что-то должно было сидеть уже в генах; концепция. Неведомо, ни как она зародилась, ни когда; наверняка здесь был ряд незначительных на вид посылов: может, какой-нибудь тупой деревенский силач, который не способен был привлечь к себе внимание ни красным словцом, ни новой фигурой в пляске; может, кто-то проходил по деревне с волом на плечах; может, какой-нибудь крестьянин, который тишком забил свинью и, став жертвой фискальства, десять лет скрывался от властей в темном подвале. Это, правда, были всего лишь побудительные мотивы, не концепция. Даже отец Бетховена или отец Моцарта по сравнению со старым Муромцем были дилетантами, и их концепция была всего лишь механической, количественной: если ребенок будет много играть, по возможности с утра до вечера, то толк выйдет. Простая пропорция: чем больше, тем лучше; душевность тут напрочь отсутствовала. Концепцию отца Ильи мы можем только угадывать, предсказывать, как говорит один коллега, по результатам. Да и находясь рядом с самим отцом, мы не лучше бы преуспели в этом деле. Терзания широкой, открытой степи, пустого горизонта, память глаз, постоянно грустивших по виденному. Хождение на торжище, звездная ночь, что мучительно задает вопрос, тот самый вопрос, потом песня, высокий звук, острый язык весеннего ветра, шершавый, телячий, который лижет снег, точно рану, синева перед заходом солнца; вот такие терзания. Тяжелый, душный запах рукава, которым отец вытирал с усов табачный сок, вытекавший из трубки. До слез томило душу бряцанье цепи на решетчатой телеге; иной раз сдерживал себя. Привязчивость души, которую приходилось отдирать от каждой вещи и при этом обагрять ее кровью; будучи на шестом году в армии он тайком, с последним снегом, ушел по тропе, напоминавшей, ничего больше, только напоминавшей другую тропу, по которой возвращался он домой с гулянки; в наказание определили его на склад полировать мечи.

Все тот же вопрос. В ту ночь, когда родился у него сын, вышел он с трубкой в зубах из дому; сухая трава, горячий песок зашуршали как змея, и очерк леса в дали словно зычным голосом присоединился к вопросу, исключительно личному, нежданно-негаданно, так, как удары барабана доносят до нас весть; вопрос, на который, как ему казалось, он уже давно, пусть уклончиво, ответил, который решил, стряхнул с себя, преодолел, как хворобу, вопрос окликнул его по имени, которое нам неведомо, чтобы не было сомнений, чтобы он не мог подумать, что ненароком заслышал отрывок чужого разговора; вопрос, который был таким знакомым, что не нуждался во множестве слов, вопрос мог рассчитывать, что он узнает его уже по голосу, даже если бы речь шла только о бессловесном напеве, о выкрике, об отдаленном ударе грома; стало быть, вопрос, что прозвучал (он так его перевел): «Иван (допустим), это ты?» Он долго колебался, отозваться ли, признаться ли ему, скрытому от света в тени дома, в тени ореха, как в скорлупе (но он-то знал, что обречен на этот вопрос, что подвластен ему, что полностью в его разумении), стало быть, застигнутый врасплох, он колебался: ждал минуту, не отзовется ли кто другой, не ответит ли на вопрос какой-нибудь Иван (допустим): только сын заревел мощным голосом, свинья повернулась во сне, ударившись боком о корыто; вопрос звучал: «Иван, ты?» – «Я», ответил он наконец и вскинул вопрос на согнутые плечи; «здесь», поведал голос следом, словно повернувшись лицом прямо к нему, «здесь, значит, где?»; не дождавшись ответа, сразу добавил: «а для чего?» Голос. Даже сейчас не удалось ответить; «Иван», – сказал голос с тихой насмешкой, – «Иван, а для чего?» Он был бы рад войти в дом, а куда же еще, людские голоса приглушили бы этот основной вопрос; теплые, опьяненные успехом, усталостью завершенного дела людские голоса. Но этот вопрос не приносил облегчения, ни даже какого-то детского, неосознанного. Кто только раз услышал его, один-единственный раз… «А для чего?» Вопрос звучал не так уж наивно. «Оно самое, Иван? А все остальное? Стало быть, ты?»

В ту ночь. Это неправда, что болтали соседи: будто Иван вскорости после зачатия закупорил свою жену мощной пробкой (вытесанной из граба) и заставил ее носить дитя под сердцем целых три года; тогда, сказывали, вылетела затычка и одним махом выломила оконную раму; а вслед за ней выскочил краснолицый крепыш на мощных ногах, пуповина, толстая чисто пожарная кишка, была обмотана вокруг запястья, и он в нетерпении разорвал ее; так между собой говорили соседи. Нет, неправда. Но тогда, видать, Иван сказал голосу, хотя и не прямо ответил на вопрос: «Послушай меня хорошо, да; ты спрашивать его не будешь». Сказал он, должно быть, как бы про себя, скрытый в тени, в мягких клубах дыма, сказал по-тихому да самому себе; потом вошел в дом, как всегда, с трубкой в зубах, склонился над колыбелью, коснулся теплого влажного черепа, костей, его формирующих; в последний раз и себялюбиво. Остальное – домыслы соседей, которые нет-нет да и останавливались перед домом перекинуться словом и украдкой разглядеть дитя. Поговаривали в кабаке, что в полумраке на лежанке видели гору тряпок; была в них завернута махина, громадный мужичина могучих членов с жадными устами, которого мать якобы кормила грудью до тридцати лет: глубокие, преувеличенные глаза фантазии. Время от времени иной запоздалый путник слышал от Муромцева (допустим) двора могучие, тупые удары; словно бы в болотистую землю рушилась тяжелая скала, либо треск сломанного дерева; вот и все. Домыслы.

Однажды исполнилось Илье тридцать лет. Тот день (было воскресенье, хотя день рождения приходился на пятницу; но тут сошлось приятное с полезным – в будний день не могло бы прийти на пированье столько народу, да и потом, в те времена еще не питали этакой слабости к метрическому свидетельству) надолго остался в памяти. Была дождливая весна, апрель вроде, и Ильин отец построил широкий навес, чтобы гости не вымокли; крышу, чтобы не таскать дерево, смастерил он ровно на краю леса, а в воскресенье поутру, прямо на глазах у всей деревни (как раз звонили к заутрене) Илья отнес ее на своей могучей спине во двор. Там он примостил ее на заготовленные столбы, и когда она пристала как положено, отступил на шаг и даже не вздохнул с облегчением. Нашлись (и среди приглашенных гостей) такие, которые утверждали, что отец нарочно ладил крышу за деревней, чтобы продемонстрировать сыновнюю силу. Хотя для этого у него были иные возможности, потому как хряков, которыми гостей потчевали (чтобы пированье было достойным, отец задолжал до конца дней своих, и если бы в те поры знали, что такое долговая яма, так он и помер бы в ней должником.) забивал сам Илья, да так, что перекидывал их через голову (на короткий миг промеж кучерявой густой шевелюры мелькала зародышевая, блестящая оболочка брюха) и потом с размаха швырял их на землю; больше они не шелохались. Недолгое время, покуда ноги танцоров не размесили мягкую, от дождей размокшую землю, в ней оставались впадины, будто бы свиньи своими тучными тушами выдавили для себя лежбища.

Танцоры; да, старый Муромец откуда-то согнал странствующих музыкантов, они поставили под навесом цимбал на трех ножках, мягко, словно кошачьи лапки, бегали по струнам бархатные кончики палочек, по временам коготок издавал резкий звук, а потом ломался, кто-то выкрикивал в сладостной истоме... Илья сидел спокойно, почти не двигался за столом, в руке – окорок на кости, временами он неторопливо отгрызал кусок, пережевывал, глядел прозрачными голубыми глазами; «музыка», – из-за спины сказал ему отец, – «дидли-мидли – ай люли» – крикнул он громче, между хриплым, пьяным пением слышно было лишь каждое второе слово, – «распотешились… позабылись… в плачь, словно бабы»… Илья не оглянулся. Отец остался стоять позади него, закурил трубку, руки сунул в карманы. Видел, как к сыну доковылял пьяный сосед, старик совсем, положил ему на плечо свою махонькую руку (она сидела там, как доверчивый голубь), во внезапном приливе чувств начал бессвязно бормотать: «Так, значит, Илюшка... такого веселья не было, ей-богу, давно… дочку когда мы... тогда, в последний раз вроде, тоже так... говорил я ей за такого, этими руками его… не вышло; но я-то знал, мне точно сердце вырвали... запел я, а чего ж мне не запеть, но сердце… Эх, любовь наша уходи-и-и-ит», – затянул он высоким голосом, по сухим щеками текли слезы, как по пергаменту, не впитываясь; «дерево лишь раз в году плодороди-и-ит», – высоким старческим голосом, по которому можно считать годы, как по пню, красивым, значит; с опаской сел он на лавку, голову положил между обглоданных костей (потревоженные мухи взметнулись, зажужжали), задремал. Из-за плеча отец опять улыбнулся Илье, дернул головой: «Самогон... старость... горюет, чисто дитя малое...» Потянулся к жбану, хлебнул, заел хлебом, потом подал его Илье; спокойно смотрел, как прыгает большой кадык, без опаски, с улыбкой.

Позднее, когда стемнело и в большом огне посреди двора зашуршали мелкие капли дождя, они всё ещё стояли вместе, Илья с отцом, бок о бок, прошлись немного по двору, потерлись друг о друга плечами, но без особой привязанности, просто как два равноценных существа; могло сдаться, будто бы Бог показывал свой мир, свое творение коллеге, который явился навестить его из другой вселенной; не хвастался, это просто такая еще сырая работа…. многого она не стоит… по первому разу не получилось… Они переступали через выпивох, дремавших среди объедков, ноги и морды бродячих собак в углу возле навозной кучи; там, куда не доходил свет, забелело женское тело, рядом – чужая черная рука; в мягком, чавкающем болоте, меж досками; они отвернулись, сделали шаг- другой, потом отец сказал: «Женщины… это всё – сплошная загадка», – он указал головой назад и, не поглядев на сына, повторил: «всё». Их еще видели, как они остановились возле музыкантов в ярком круге огня; видели, как отец кивает головой, не без чувства, потом вдруг взмахом руки обрывает мелодию, музыканты перестают играть, цимбалист задерживает палочки в воздухе, нетерпеливо трепетные на концах; слышен выкрик: «и это – музыка», – отец ударяет по струнам, прислушивается, улыбается: «сплошная загадка», – машет рукой: «играй», звучит вздох, плаксивая мелодия; «а теперь», – голос, – «что-нибудь повеселее»; он машет рукой в такт, сосед, что поблизости, стряхивает с себя дремоту, потому как алкоголь целиком еще не одолел его, затягивает песню, отец за ним: «песня, музыка…» Рубаха, намокшая от дождя, липнет к плечам, пахнет куриным пометом, ветер едким дымом выметает все углы, тут... и снова там; за тьмой двора еще иная тьма, более тяжелая, вздыбленная горизонтом; а что покрывает тьма, вызывает в глазах страх перед ранним, прозрачным, равнодушным, видимым светом; музыканты, оплаченные, играют весело, без сердца… Уйдешь – ни о чем до слез не пожалеешь.

Чуть свет, когда холод прогнал со двора и самых что ни на есть закаленных выпивох, Илья был уже в пути. В конце концов никто и не видел, как он уходил; нашлись такие, которым под дождем не хотелось в поле идти, и они остановились перемолвиться словом со старым (допустим) Муромцем; чтобы, как положено, оценить вчерашнее пированье, похвалить музыку и свининку и неприметно выяснить, не осталось ли маленько самогону. Неведомо, кто был первый; старый всем казался навеселе, когда нетвердыми шагами мерил дорожку до избы, а потом назад со жбаном к изгороди, с трубкой в зубах и весь обросший. Те, что повнимательнее, помнили несвязные речи, полные гордости: «Задумано…нет, не было, понимаешь, само собой вышло, будет… без слабости, как положено, и без чувства… без матери, без отца, без воспоминаний… понимаешь, не был, так будет, сильный, приспособленный….» С криком (они помнили свое удивление): «Ай же, не плакал! Никогда! Словно народился без слезных мешочков!» В обед у него уже мочи не было выйти из дому; сосед, что пришел попросить у него волов, нашел его сидевшим в темной избе, спиной к стене, а глаза – недвижно уставленные в большую глиняную печь, неумело изукрашенную. В кабаке потом рассказывали любопытным слушателям: «Так, как везде: лавка, необструганный стол, бараньи тулупы на лежанке, в окне слюда; внизу глина, топали по ней босыми ногами; на стене образа, свечка… По-нашенски».

Только и всего. Остальное известно: Илья Муромец, наемный солдат на службе литературы, былин, сказок и эпосов. (Официальные портреты с коллегами, в казенном снаряжении, на несуществующем перекрестке.) Имеется обоснованное подозрение, что доходы Ильи проистекали из многих источников, и часто мнимо противоположных: платили не только странствующие, непризнанные поэты, которые, воспев его подвиги, хотели сорвать дешевую славу, но и жертвы, которых он колол в любом бою и которые таким путем проникли в богато иллюстрированные книги в кожаных переплетах, а то и в хрестоматии; Соловей-Разбойник, который вытворял свои бесчинства, не пользуясь особым интересом у публики, потерял все многолетние сбережения и часть отцовского наследства, да и Кощею Бессмертному поныне пришлось бы безрадостно таскаться по миру, не найдись вовремя тот, кто увековечил его; и если он нынче тихо почивает на неведомом кладбище, мы можем представить себе, что это не было даром.

Было их множество, жадных охотников до поэзии. Илья был для них всего лишь бурлаком, который перетягивал барку действия через мели; если бы посвятили ему хоть одну ничтожную фразу, только ему, лично! Конь, сверкающее снаряжение, меч, которому и двадцать мужиков нипочем… Когда он вел Соловья в стольный град, на третий день (до той поры шел в молчании, прозрачные голубые глаза пусты, без цели) посреди степи, посреди шага, посреди раскоряченных конских ног остановился и сказал: «Стой!» Спешились, ленивые звери склонили морды к сорняку, Соловей расправил затекшие члены, сделал несколько приседаний, лег в траву («кабы табачок был!»), руки заложил за голову и про себя, тихонько затянул… Длинная, безлесая равнина, немая и раскаленная, как печь; тихие, плоские шаги муравьев и ящериц, босоногие шаги; «Пой!», – Илья вдруг, – «пой!»; Соловей неожиданно поднял голову, над ним – облака, точно шторы на окне к Богу, тяжелые и непрозрачные; «Уходи-и-ит», – затянул, залился трелью, но не так сильно, чтобы не слыхать голоса, почти за своей спиной, голоса… «Илья», – услыхал он голос, – «значит, так оно? Тут? Илья, ты? А для чего?» Он видел спину, тяжелую и согнутую, бессильные грубые руки; слова, вдруг вылетевшие из памяти, заменил он тоненьким писком, не прерывая мелодии. Другой голос, материальный, прямо перед ним приглушенный рукавом, бессвязно сказал: «Случалось, до сумерек, мать с ведерком молока…»

Эрнест Хемингуэй заметил: «Все плохие писатели влюблены в эпику».

«Илья», – голос, – «ты кто, собственно? Илья! Гинек! Вилем! Ярмила!»

Перевод со словацкого Нины Шульгиной.
Фото Ладислава Ковачика.


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел "Словакия"]
Дата обновления информации (Modify date): 15.08.2008 13:08:45