Кшиштоф Занусси

О пользе беседы за столом

Писать труднее всего начать. Некоторые требуют начинать «от печки», я начну «от стола». Сядем вместе за стол, чтобы обогатить процесс пищеварения общением. В сегодняшнем мире всякое общение является большой ценностью. Не буду сейчас приводить этимологических аргументов, но слышу в слове «общаться» обещание преодоления основной дихотомии мира, который делится на меня и на всех остальных. Те остальные как раз и есть чужие. Общаясь, мы делаем эту остальную часть мира привычной, своей, отдавая себя другим. Обиходный язык и язык литургии проникают здесь один в другой в каждом слове. Стол, алтарь, обедня, пиршество лексически связывают святое с окаянным. Одна из недавних сенсаций элитарного кино фильм «Иисус из Монреаля» довел аналогию до конца — герой фильма жертвует свое тело для трансплантации, усматривая в этом жесте радикальный способ подражания Христу. Жертва в прямом и переносном смысле.

После такого вступления полагаю, что мне можно посвятить светскую беседу за столом — подчеркивая ее обрядовый и одновременно общественный характер. Сам факт общения застольника с застольником переносит нас в сферу межчеловеческих отношений, взаимного доверия и обогащения. Жаль, что мы живем во времена быстрой еды, что исключает беседу. Необязательный поток мыслей, которые выплескиваются за столом, во времена всеобщей специализации заменил язык необычайно научный (а лучше сказать — «чайно-научный»).

Это манера выражаться по-ученому, в форме монолога. Большинство симпозиумов, конгрессов и совещаний, особенно на тему культуры, происходит в форме, которую народный язык сформулировал в тривиальной поговорке следующего содержания: «Говорил дед картине». Поговорка означает, что картина молчит, не слушает и, по крайней мере, ни разу не отзовется. Диалоги сегодня происходят только тогда, когда мы встречаемся в узком кругу единомышленников, использующих один и тот же жаргон.

К тому же беседа за столом основана на противоположных принципах — здесь можно ошибаться, менять мнение, отпускать мысли не всегда ответственные или проверенные, но с другой стороны нельзя дискриминировать никого из участников беседы — любая тема должна быть доступна каждому и степень общения должна позволять, чтобы каждый мог выразить какое-либо мнение, так как любой существенный вопрос в этом мире касается всех без исключения.

Помню беседы за столом у Лютославских в их доме на улице Шмялой. Память о тех беседах дает мне мужество говорить без обдумывания, не беря на себя ответственности за отсутствие связи, логики, просто делиться горстью сомнений или наблюдений, касающихся мира, который в часы перемен не поддается точному описанию.

Если трактовать искусство как зеркало жизни, то судя по картине, которую представляет искусство, наша жизнь на склоне столетия и тысячелетия находится в бульшем кризисе, чем нам удается увидеть самим, шагая по этой жизни. Не вижу ни одного вида искусства, который в последние годы не находился бы в тупике.

С наибольшей легкостью начну с изобразительного искусства и позволю себе пару довольно грубых замечаний. Кто сегодня действительно ждет появления новой картины художника, новой скульптуры или полотна, с которыми хотел бы общаться, ощущая, что дейстительно что-то приобретает от этого общения? Рынок авторских произведений искусства очевидно интересует инвесторов и критиков, эти две обслуживающие друг друга категории паразитов. С позиции профана пробовал не раз сравнивать опыт моего крайне коммерциализированного вида искусства с тем, чем живет рынок изобразительного искусства. Аналогии были огромны, а различие заключалось в том, что когда разговор идет об изобразительном искусстве, не употребляется столь широко понятие «публика». Заменяет его понятие «посвященные» — категория по сути дела сомнительная, так как совершенно не тождественная с элитой. Скорее это члены клуба, которые сговорились и творят для себя, используя внутреннюю шкалу ценностей. По аналогии «посвященными» являются филателисты — можно договориться, что старая использованная марка является сокровищем, но для меня она таковой не является, и если я не найду на нее любителя, то просто выброшу в мусор. Затасканный аргумент, что и в прошлом высокое искусство тоже служило только избранным, в наше время не срабатывает, так как «посвященные» избранными не являются — не образуют авангарда элиты и напоминают клуб по интересам. Когда я наблюдаю за публикой на показах нелепых «инсталяций» или таких же пустых «перфомансов», кроме ощущения гипотермии (так как то же самое я видел в Нью-Йорке уже двадцать лет тому назад), у меня создается впечатление, что среди зрителей доминирует потребность участия в эксклюзивном клубе опознавательным знаком которого является присутствие на художественном ритуале. То, как этот ритуал или творение отображает мир, стало вопросом, похоже, второстепенным, в то время как подлинная жизнь искусства полностью зависит от этого качества.

О музыке в нашем столетии профану писать не пристало, но условия беседы за столом допускают подобную дерзость. Замечания, которые хочу привести, похожи на замечания в адрес изобразительного искусства, но чтобы их сформулировать, сошлюсь, прежде всего, на мои контакты с музыкой «Варшавской осени» — наиболее революционных ее концертов конца 50-х годов. Как сейчас помню споры с моим отцом, который любил Чайковского и Брамса, но отвергал даже Шимановского. Я упрямо осуждал все, что было написано во второй половине XIX века и с восторгом принимал Берга, Ноно, Ксенакиса, не говоря уже о тех, с кем был знаком лично — Лютославском, Пендерецком, Бэрде и Киляре (несколько раз делал о них фильмы). Сегодня, спустя тридцать лет, знаю, что некоторые из моих восторгов родились из-за чистого упрямства — среди сотен музыкальных записей нашего столетия без профессиональной потребности иногда слушаю лишь чуть больше десятка современных композиторов, но среди них нет ни одного, который занимался бы додекафонией. А на «Варшавскую осень» уже не хожу, так как знаю, что мне будет страшно скучно.

Что же сказать теперь о литературе? Читал современные книги в то время, когда они выходили. Помню, как ждал «Доктора Фаустуса», помню романы Камю, прочитанные в только что сделанном переводе (и даже раз в оригинале). В моей памяти и сознании творили Грэм Грин, Хулио Кортасар, Макс Фриш и Витольд Гомбрович. Могу ли искренне признаться, что жду сегодня чьих-то новых романов? Может быть Габриэля Маркеса (но уже не Умберто Эко). И не Рушди. Более того, не верю, что роман поведает мне о чем-то новом, что опишет современныи мир — напротив, форма романа связана с миром прошлым.

О поэзии не вспоминаю, так как здесь процесс перемен зашел так далеко, что сетование на нудность чтения эзотерических каллиграфов в эксклюзивных поэтических сборниках наводит на мысль, которую хочу высказать, как вывод из этой длинной горькой жалобы. Вспоминаю, что только иногда испытываю радость от современной поэзии. Но это популярные стихи. Например, ксендза Твардовского.

Пожалуюсь еще на театр. Исключаю из него оперу, так как она, начиная от «Турандот» находилась в музее и там прекрасно и охотно посещается, и наверно сегодня более доступна, нежели при жизни. А чтобы слово «музей» не звучало, как эпитет, то напомню время, когда Верди своими оперными творениями объединил Италию, а Вагнер Германию, когда Монюшко, Глинка или Сметана создавали точки соприкосновения национальных культур. Разве какая-либо из современных опер может иметь такое влиние? Может ли она выразить что-то важное на современную тему? Попытки ставить старые оперы с ног на голову для того, чтобы сказать что-то, отличное от замысла их создателей, кажутся мне примерами дурного вкуса в культуре. Действительно, Скарпия в мундире генерала-эсэсовца — это забавная неожиданность для зрителя, но не настоящее открытие. Предпочитаю очищенного от пыли музейного Моцарта, представленного в Варшавской камерной опере.

Не только опера, но и постановочный театр устремляется в ту же сторону. Новаторские прочтения Шекспира, которые я видел двадцать лет назад, сегодня утомляют, так как предмет новаторства оказался слишком очевидным (какую жалость вызвала удавшаяся некогда «Буря», привезенная "Ройал Шекспир Компани" в Варшаву). А новый репертуар? Разве кто-нибудь еще будет писать для театра после Мрожека, Пинтера, Ружевича или Фриша? Правда, существуют еще премьеры, но как же нам далеко от времени, когда "Эрнани" делала революцию также как и «Дзяды» Деймека, когда Сартр или Миллер формировали наш взгляд на действительность. Когда я сижу в зрительном зале в мюнхенском театре «Каммершпиль» или на фестивале в Эдинбурге, замечаю вокруг себя тех самых «филателистов», которых знаю по вернисажам в Замке князей Мазовецких в Варшаве. Это, на мой взгляд, как раз «посвященные», а не «избранные». В нашей общественной жизни театр уже почти перестал существовать.

И наконец настала очередь кино. Здесь, не желая делать катастрофических выводов, должен сказать о различии — между старым и новым миром. Оставим Америку. Кино Европы находится в упадке. Нет уже ни той силы, ни значения, какое оно имело еще в семидесятые годы. Чаще всего это кино, субсидированное в рамках поддержки отечественной культуры, и демонстрирующееся не в кинотеатрах, а поздней ночью по общественным телеканалам, которые таким образом реализуют квоты, предназначенные для отечественного производства (продукция, импортированная из-за океана, несравнимо дешевле, и если бы не квоты, неизбежно исчезла бы вся местная продукция). В области эстетики кино переживает регресс. Его язык двадцать лет назад, после революционной новой волны времен Феллини, Бергмана, Тарковского, Брессона и Ромера, был несравнимо утонченнее, чем сегодня. Эксперименты Годара или Рене обрели успех и пошли в архив — надеюсь, что лишь для долгой сохраненности. Того, что сумели сказать «Хиросима, моя любовь», «Мой американский дядюшка» или, к примеру, «Замужняя женщина» и «Ненароком, Бальтазар», сегодня невозможно выразить — сермяжный язык телевизионного реализма не поднимается до этих тонкостей.

В то же время как раз этот язык, который для краткости называем сермяжным, носит все признаки истощения. Традиционная драматургия фильма стала настолько подчиненной общепринятым правилам, что каждый телевизионный редактор знает, как следует писать безукоризненный сценарий, а кто еще не знает, тот учится на бесчисленных курсах, которые проводят в Европе американские эксперты. Их усилия однако разбиваются об основную проблему, каковой является система отношений к непреложным ценностям, которую должен разделять с публикой творец для того, чтобы существовало хоть какое-либо понимание между ними. И здесь задерживаюсь на секунду, чтобы, в меру свободной беседы за столом, констатировать, что ломку всех традиций искусства следует отнести к системе ценностей, существующей в человеческом обществе. В Европе эта система ценностей подверглась серьезному разрушению.

Когда в прошлом столетии была развернута дискуссия об ответственности художника и поднята проблема о возможности развращения зрителей — вопрос касался ответственности, но никто не подвергал сомнению факт,что развращение как таковое возможно. Предпринималось это потому, что основные достоинства морали были приняты повсеместно, и если даже современный им Ницше или чуть позже Жид провозглашали противоположные тезисы, сфера их действия была еще незначительна. Сегодня, когда мы говорим об общественной морали, то сразу должны уточнить, какую мораль имеем в виду, что рядом сосуществуют различные морали «Популярного ежегодника» и «Плейбоя», «Пшекруя» и «Нет» Урбана. Рядом с тезисом о пользе сексуальных воздержаний живет тезис о том, что наиболее ценным в этой области является экстенсивность. Если кто-то говорит, что благом является следование правилу «не укради», то тут же рядом кто-то другой орет: «Грабь награбленное!» И так далее. Пока основой всей европейской цивилизации, вышедшей из христианства были десять заповедей — крайним доводом была надпись на плите Моисея. В век чистого разума хватило прагматичного лозунга «не кради, а то у тебя украдут». «Не делай другому, что тебе не мило». И одновременно с исчезновением священного исчезло понятие святости жизни, а лозунг «не убивай — сам погибнешь» не удалось внедрить в практику, так как история показывает, что на земном уровне убийца обычно избегает наказания.

Очень трудно заниматься искусством во времена, когда нет общих критериев. В искусстве повествовательном особенно трудно обращаться к публике, которая делится на разные уровни определения системы ценностей. Это ярче всего просматривается в бытовой нравственности. Если героиня современного фильма решается на то, чтобы иметь ребенка, не желая при этом разделять жизнь с его отцом, то для большей части публики это является актом мужества и выражением свободы, то для других — это бесстыдство, которое ущемляет жизнь ребенка. Если произведение рассказывает об этом ярко, то половина публики заплачет от жалости в тот момент, когда другая половина возрадуется, а значит общее участие в зрелище окажется невозможным.

Особенно болезненной проблемой в Европе является сегодня вопрос о достоинствах человека. В недавней песенке Агнешки Осецкой появился меткий припев: «Сегодня время средних людей». Во имя демократии многие общественные движения провозглашают, что всякая исключительность является только кажущейся, в действительности же мы все одинаковые, а значит никто не есть лучше другого. В странах, где этот взгляд принят в прямом смысле, даже красота никак не может выделить человека, а значит ведущая на телевидении должна представлять усредненную красоту страны.

Отвращение к преодолению статистически среднего уровня низвергает великую личность творца, идола и авторитета, разрушает также и образ героя — человека, который в прошлом был воплощением наших стремлений и воплощал нас самих в мире наших мечтаний.

Кадр из фильма Кшиштофа Занусси "Галоп" (1995).

С героем следовало изначально отождествляться, переживать вместе с ним взлеты и падения, сочувствовать ему в беде и радоваться его успеху. С тех пор, как Бертольд Брехт нарушил принцип отождествления, повествовательные виды искусства стали людей изображать и осуждать. Всякая идеализация оказалась незаслуживающей внимания искусства.В подобном мышлении в Европе исчез герой, исчезли также великие отечественные актеры. Пустоту быстро заполнил импорт из-за океана. Это было неизбежным, так как жизнь не выносит вакуума, а в Европе элита, формирующая мнения в искусстве, уже несколько десятков лет тому назад потеряла связь с широкой публикой (кстати, стоит заметить, что неприязнь к герою, неверие в его существование перешли также и в политику демократов — во всей Европе в последние десятилетия политические вожди делают из своей повседневности объект гордости).

В таком состоянии общего упадка входим мы в новое столетие. Можно спокойно сказать: «Нет ничего нового под солнцем» — ибо европейская культура столетиями переживала разные провалы и возрождалась каждый раз, чтобы неустанно вдохновлять развитие всего человечества. Лично я ни на минуту не поверю, что Европа уже исчерпала свои творческие силы, и не верю, что кризис культуры носит необратимый характер. Думаю, однако, что мир, который приходит на смену старому, является качественно другим миром и с позиции художника, рассуждающего за столом, хотел бы хоть на мгновение в это отличие вглядеться.

Новое столетие (или скорее тысячелетие) создаст человеку новые условия жизни. Изменяется положение человека как во времени, так и в пространстве. Сказано это может быть слишком смело, в духе ни к чему не обязывающего разговора,однако почерпнул я это из многочисленных статей в прессе. Я имею в виду, что в отношении времени продлилась наша средняя продолжительность жизни, вместе с тем торопливость стала требованием цивилизации. И в развитых странах не принято да и невозможно жить медленно. Созерцательное отношение к времени мы связываем со средневековьем, хотя как всегда при всяких крайностях наблюдаеся также растущий полюс сопротивления — от хиппи до представителей "нового века". Молодые люди временами выпадают из общепринятых правил и сознательно замедляют свою жизнь.

Торопливость имеет также метафизические последствия — из круга мышления людей промышленно развитых стран исчезла перспектива вечности, в результате даже строительство предлагает короткую перспективу до момента технической смерти дома. В жизни художника предвидение посмертной славы потеряло всякое значение. Общение зрителя с произведением — такое же торопливое и как бы нетерпеливо: убеждние, что необходимо прикладывать усилия для проникновения в произведение исчезло, а вместо этого вознила уверенность в том, что произведение должно быть «готово к употреблению», а значит творить надо быстро и немедленно.

Пространство мира уменьшилось в ощутимом объеме. В дейстительности, уже столетия люди отдают себе отчет в том, что земной шар имеет ограниченные рамеры, но только во второй половине нашего века они убедились в том, что все мы участники массового туризма. Для человека в развитых странах каждый уголок мира доступен посредством чартерных перелетов, мы, собственно, можем там побывать и с помощью телевидения настолько же непосредственно; уличная толпа в огромных метрополиях состоит из представителей всех рас, а торговцы развозят свои товары отовсюду и повсеместно. Из другой области наблюдений физическое пространство все чаще становится творением человека, нежели частью природы, а та же природа из противницы человека превратилась в его подопечную. Для искусства последствия этого изменения еще непонятны — поскольку вся среда обитания человека становится продуктом его творений, чем сегодня должно стать бескорыстное творчество? Глядя более практически на глобальную деревню (может быть, точнее — на глобальный город), я вижу молниеносную унификацию мира. Все становится схожим — одежда, обычаи, способ питания, стиль жизни и развлечений. Спустя два столетия, в течение которых Европа гордилась своим национальным многообразием, мы видим, как размывается чувство национального самосознния, а следовательно — гибнет национальный характер во всем искусстве. Это заметно как в изобразительном искусстве, так и в литературе, а более всего — в музыке и кино. Во всем мире, более или менее развитом, молодежь слушает одни и те же ансамбли, поющие на одном и том же языке. Все телекомпании мира (даже китайские) демонстрируют одни и те же сериалы, и когда в фильме Спилберга ожили динозавры, то не было уголка на планете, где они не стали бы фактом культуры. Никогда в истории человечества не существовало таких связей, взаимозависимостей и влияний между самыми отдаленными народами, как сегодня.

Суммируя эти размышления, хотелось бы с уверенностью сказать, что на переломе тысячелетий рождается новое качество или новый образ жизни людей на Земле. Повседневный язык стер в порошок значение таких слов, как «исторический», «эпохальный», и в то же время перемены, свидетелями которых мы являемся, обещают превзойти наши ожидания. Похоже на то,что действительно все закончится оптимистически (по Святому Августину), поскольку родится нечто совершенно новое. Болтовня за столом на тему будущего искусства можно вести, принимая вышесказанные наблюдения за аргументированную или вполне верную точку зрения.

С моей абсолютно личной позиции создателя аудиовизуальных видов искусства одной из наиболее весомых причин перелома является массовость. Несомненно, что теперь в явлениях культуры участвует гораздо большее количество людей, чем когда-то. Как все мои ровесники, я воспитывался, употребляя понятие «массовая культура», и это понятие автоматически исключало для меня все, что им охватывалось. В моем иерархическом мире признавалась только высокая культура, а значит «Варшавская осень», Джеймс Джойс и Ионеско, зато все остальное было мне так же безразлично, как, например, продукция народных промыслов, распространяемая в Чепеле. Правда, помню, что сам Витольд Лютославски в годы нужды сочинял музыку популярную (чуть ли не танцевальную), но не подписывал ее своей фамилией, также как и мне не пришло бы в голову подписывать рекламные клипы (которые, кстати, я не снимаю и которые никто никому подписывать не разрешает, хотя делали их иногда и мастера кино — вопрос только в том, хорошо ли делали). О популярной музыке Витольда знаю, что она была приятной, это подтверждает, что талант является цельным и функционирует, как интеллигенция, в любых обстоятельствах (профессор Стейнхаус, считая математику квинтэссенцией настоящей интеллигенции, утверждал, что математика можно узнать по какому-то пустяку, как, например, собирание шишек — причем не каждый, кто занимается математикой профессионально, владеет этим искусством — и наоборот). Хочу обратить внимание на проблему, связанную с такими понятиями, как интеллигенция и талант, поскольку хочу распространить ее на все пространство искусства, оставив в стороне те различия, которые оказались только модой сезона. Зачем выделять массовое искусство? Просто существует пространство искусства и соответствующий коллектив потребителей. В сегодняшнем мире количество участников этого коллектива резко увеличилось — когда-то это были небольшие элитарные группировки, которые оказывали решающее влияние на жизнь остальных, сегодня это массы людей, которые полностью влияют на собственную жизнь.

Глядя с таким образом очерченной перспективы, видим, что общество потребителей подверглось эмансипации — средний уровень знания и образования сегодня в развитых обществах более высок, чем тот, который недавно был лишь уделом элиты, однако в области этики сравнение будет не в пользу потребителей, ибо то, что в истории отличало элиту — была добровольная ответственность за общество. Если выше я провел легкомысленное разделение элиты и подготовленных зрителей, «маньяков» и «филателистов», то следствием этого различия является тот факт, что небольшая часть поклонников того, что осталось от давнего «высокого искусства» сегодня не исполняет уже ведущей роли, так как не ощущает себя в роли лидера (не говоря уже о «руководителе») и уже не ведет за собой общество.

Поскольку я уже коснулся оценки области массовой культуры, не могу промолчать по поводу того, что она несет регресс. Традиционно виды искусства в своем популярном варианте производят хлам, который нам, людям в возрасте, кажется волной варварства, лишенного всякой культурной ценности. Аудиовизуальные виды находятся при этом в первых рядах. Вагонная литература плетется в хвосте высокой литературы. (И Гомбровичу случилось когда-то написать «Одержимых», роман с продожением, который только после размышлений он отважился «усыновить».) В музыке легко назвать связующие звенья типа «Вестсайдской истории», где достижения высокой музыки переносятся в область музыки массовой. (Знаменательно, что в нескольких коммерческих фильмах Голливуда прозвучала утонченная музыка для подготовленных, достаточно вспомнить хотя бы сотрудничество Пендерецкого и Кубрика.) Кино как вид искусства всегда имело зато самую короткую жизнь и в послевоенные годы вдруг неожиданно поднялось до уровня элитарного, после чего в конце столетия снова вернулся к балагану с той разницей, что роль балагана приняли сегодня супермаркеты. Утонченный мистицизм в фильмах Тарковского позволяет сравнивать их с лучшей литературой этой тематики, но Тарковский, подобно Бергману или Феллини, вдруг оказался в музее. Сегодняшний день кино — это Спилберг.

Пример десятой, совсем недавно признанной музы, подталкивает меня к обобщениям, которые с позиции муз, убеленных сединами, могут показаться неправомочными. Если молодое искусство изображения и звука выдвинулось вперед и в середине века стало «высоким искусством», то, что мы можем наблюдать сегодня, могу сравнить с выпечкой суфле (беседа за столом приводит к кулинарному сравнению). Суфле поднимается и опадает, такова его природа. После этого оно становится суфле. Наблюдая (с глубоким отвращением) за сществованием моего вида искусства в пространстве низкой культуры, я начинаю постепенно понимать, что в этом художественном хламе «Изаур» и «Терминаторов», мерзких детективов и идиотских поделок о вампирах присутствуют зерна тех самых эмоций, которые доставляли нам когда-то Бергман и Феллини; иногда невооруженным глазом заметна убогая метафизика; иногда тоска по порядку и гармонии, иногда страх существования и мечты о бессмертии. Когда я обнаруживаю эти зерна, раздумываю с сожалением, почему я не сумел достучаться до тех зрителей, которые от меня отвернулись и находят удоволетворение в произведениях вульгарных, исковерканных, но по-своему подлинных и искренних. Глядя в глаза Спилберга, я нахожу в них ту наивность, которая присутствует в его искусстве, и не могу не завидовать его непосредственности, так как знаю, что в своем искусстве он не лжет — его мир близок миру среднестатистической публики, а я должен до этой публики опускаться, как опускался бы в какой-нибудь подвал. В этом месте я приношу извинения за то, что мне не хватает настоящего и широкого взаимопонимания с человеком, который не привык к моему языку общения, и что я не могу изменить этот язык так, чтобы непростая тема стала бы понятна самым простым образом; с другой стороны я знаю, что простой язык общения не сумеет передать того содержания, для которого и создан подобный изысканный язык, впрочем, я и сам умею вовремя заметить, что язык этот вдруг становится бесплодным. На этот раз сравнение из животноводческой области: любая сверхпородистость не дает потомства. Варварство вынуждает нас возвратиться к истокам. Суфле опадает и снова поднимается. Не стоит отчаиваться по поводу упадка культуры, возможно она не погибает, а лишь заново возрождается.

Уж если я предвещаю возрождение, то обязан дать доказательства моей уверенности, что наше старческое изнурение в конце века и даже тысячелетия означает серьезную перемену, суть которой заключается не в том, что искусство стало массовым. Допускаю, что суть этой перемены связана не только с пределами нашего понимания, но и с изменением инструмента, которым мы будем пользоваться. Им будет не написанное слово, а изображение, соединенное со звуком.

Не знаю, сколько человек, сто лет назад наблюдавшие за открытием братьев Люмьеров (и за столь же важным открытием фонографии), отдавали себе отчет в том, что их коллективные мероприятия породят революцию, жертвой которой станет слово. Я имею в виду не слово из большой литературы (это могло бы нам грозить возвратом на уровень животного), но собственно печатное слово как основа общения и культуры в той форме, к которой люди привыкли со времен Гутенберга. Может быть, высказывая все это, я провозглашаю конец библиотек и газет? Нет. Но, без сомнения, провозглашаю открытие музея, в котором на первом месте в зале последних столетий будут находиться книги и рукописные послания.

Мне самому трудно согласиться с такой участью — я воспитывался на книгах и вижу большое преимущество чтения над просмотром, но знаю, что в истории происходят необратимые процессы и думаю, что новое столетие обойдется без книжек и вся написанная литература будет рассматриваться как экспонат в витрине. Буду ли я как-то особенно переживать по этому поводу, если верю, что процесс необратим? Жаль времени. Постараюсь смотреть на это с той точки зрения, что кроме потерь, из этой перемены можно извлечь и некоторую пользу.

Давайте посмотрим (без предубеждения) на историю после Гутенберга. Отложим в сторону то, что бесспорно оказалось положительным — впечатляющее развитие технологии, увеличение во много раз сил, которыми располагает человечество, увеличение продолжительности жизни. Это последнее положение не только подразумевает умножение самого человеческого рода, но и дает толчок к захватывающим размышлениям на тему прогресса (я услышал это когда-то за столом и теперь же за столом повторяю). Оттого что нас стало больше и живем мы дольше, увеличиваются шансы на то, чтобы во вселенной появилось больше добра в абсолютном количестве. В той же мере стало — больше свободы, так как существует больше выбора и, может быть, даже больше счастья (если жизнь людей вообще может быть счастливой).

А теперь отрицательное. Это благодаря печатному слову распространились идеологии — печать благоприятствовала распространению порока, который приписывали абстракциям. Если эпоха Гутенберга породила пароксизм гордыни, последним проявлением которого явились концлагеря, а также Хиросима, то и слово принимало в этом участие. Если человек потерял ощущение собственных возможностей, если поверил в то, что является сам себе рулевым, парусом и кораблем, то это случилось с помощью книгопечатания.

В истории различные процессы накапливаются неожиданно, как бывает в природе, когда капля вдруг переполняет чашу (а полет бабочки вызывает бурю, если верить термодинамике). Конец нашего столетия-тысячелетия, будучи концом эпохи Гутенберга, стал также временем уникального в истории взрыва человеческой безнаказанности и уверенности в том, что миропорядок зависит только от нас самих. Именно слово было инструментом логики, находящейся в сфере повседневной жизни, логики, дающей иллюзию неограниченных возможностей человека к познанию. Если ученый, жрец ума о чем-то спрашивает, мы знаем, что ответ является только вопросом времени, но он существует и должен быть найден.

Язык изображения и звука с легкостью выявляет противоположную сторону человеческой натуры — способность магического познания. Поэтому он также близок искусству и так хорошо ему служит. Если наступающий век или новое тысячелетие найдут в изображении и звуке язык всеобщей коммуникации, то изменится весь характер человеческого познания и мыслей о себе и Вселенной.

Пришло время для нескольких научных цитат, чтобы построенная мной беседа обрела видимость значительности. О будущем веке мы часто говорим, что это должен быть век духовный, иначе его не будет совсем. Это изречение необоснованно приписывается Андре Мальро, и появилось оно в период холодной войны и атомной угрозы, но оно содержит мысль, которую мы постоянно ощущаем как истинную. Несколько столетий слово вело материализм к расцвету и превратило философию мира в философию жизни. Мне кажется, что такое практичное его применение разошлось с какой-то глубокой собственной интуицией, присущей человеческой природе, той, которая чувствительна к сфере духа и Тайне... Профессор Ян Шчепаньски, говоря о нашем веке, замечает, что у все более возрастающего числа жителей планеты растет ощущение, что «события истории не являются слепой лавиной, а процессом, вызванном людьми и группами людей посредством общественых институтов и их деятелей». В этой позиции нет места иному, кроме приземленного понимания событий, но в тайниках подсознания скрывается другое чувство и это именно оно, попросту говоря, заставляет людей видеть темные ужасы, жестокие образы во всем том, что нарушает рациональный и логический образ мира. Если наступающая эпоха, основанная на иной аудиовизуальной выразительнсти, высвободит в людях новый уровень духовности, тогда плач по эпохе Гутенберга не будет таким громким, как кажется сегодня.

Если уж мы заговорили о плаче — еще одна цитата, на этот раз, для разнообразия, из Иоанна Павла II, который, согласно своей миссии и долгу поддерживает надежду, что это слезы нашего века возродятся новой весной духа, возрождением, которое лежало в основе предсказания Андре Мальро. На этом следовало бы остановиться (трудно начать, еще труднее закончить); беседа за столом обычно знает меру и после долгого сидения болят кости и хочется пойти в лес, а по дороге посмотреть на звездное небо и припомнить хотя бы цитату из Канта, которая так и не появилась в беседе. В конце этих отступлений не дает мне покоя еще одна мысль, касающаяся искусства, хотя связана с чем-то более широким, вообще с природой человека. Весь путь эпохи слова до XX века был путем к раскрытию неограниченных возможностей человека. Путь, давший человеку ощущение его власти над самим собой, над планетой и даже над космосом, который начал нам покоряться.

Если мне будет позволено поделиться своим предчувствием, то оно говорит мне, что наступающий век будет веком открытия нашей глубокой ограниченности. Допускаю, что поможет нам в этом наука (биология прежде всего). Наука раскроет хрупкость самого рода человеческого, хрупкость человеческой личности. Предчувствую, что, обольщенные иллюзией свободы, мы откроем много вещей, которых нам вообще нельзя изменять и многое из того, что необходимо развивать. Множество иллюзий относительно простых вещей, таких как семья и любовь, может раскрыться перед нами в новом свете, который, как я предполагаю, будет старым, так как именно потребность продолжения рода напоминает нам о том, что мы не являемся полными хозяевами нашего существования. В перенаселенном, скученном мире будущего столетия мы имеем шанс открыть новый смысл солидарности, которой может бросить вызов один безумец-одиночка, располагающий силой уничтожения всей жизни на планете. Насколько же иначе при этой угрозе мы определим нашу личную свободу и как по-другому будем переживать ту всеобщую солидарность, которая представляется мне сегодня условием существования искусства.

Я не боюсь, что повествования в аудиовизуальной форме заменят какие-нибудь компьютерные игры или интеракция зрителя с самим собой. Здесь, предполагаю, снова подтвердится то, что в искусстве вечно: общение — послание человека человеку. Думаю, что во всей сумбурной говорильне об эпохе «постмодернизма» ценным является один глубоко реальный элемент: мы вступаем в новое время. Уже никогда не будет так, как было. Будет совершенно иначе. А по существу — точно так же.

Может, то, что я пишу — нелогично? Одни местоимения без подлежащего? Возможно, это глупость, а возможно, логика во времена «после слова» будет именно такой: многозначной. Тогда тот, кто сказал, что он «за, а может против», окажется предвестником нового языка — интуитивного, «на предчувствии» (читаем изображения и звуки, и не привязываемся к пониманию).

Наверное, уже пусто за столом. Время идти в лес. Предвкушаю звездное небо, ночных птиц и холодный зимний ветер. Насыщенный кислородом мозг становится рациональным, но столь же легко способен откликнуться на то, что мы едва ощущаем.

Перевод с польского Тамары Якжины

при участии Сергея Донского.