Люди и годы

Елена Твердислова

«Потерянная рифма»

У нас всё начинается с Пушкина, но им же и заканчивается... Тему, как волну на море, шевелить не приходится: сама прибьется к берегу.

Мы с Чингизом в гостях у Савелия Гринберга. Он, точно Патриарх, прикованный к ложу, отдыхает после какой-то процедуры: бледное лицо в обрамлении длинных седых волос придает ему не просто легкость – воздушную вечность, на мгновение явившуюся ниоткуда.

«Будь он во Франции, сошел бы за парижанина…»

Гляжу, как летают его руки, о чем-то повествующие, а точнее – вспоминающие. Любил вспоминать, знал в этом толк – столько лекций прочитано за годы работы в музее Маяковского, да и не только там. Малюсенький дом в Гендриковом. С садиком, куда в глубину задвинули тяжелую фигуру поэта, где ему явно было тесно, как, впрочем, и в самом доме, и в жизни тогдашнего государства, в отпущенное ему время... Не везло поэту, и не только с собственными памятниками. Зато повезло с последователями. Музей был оазисом откровений, в его библиотеке водилась, как в изысканном водоеме золотая рыбка, редкая литература, а в садике, в его тени, ею можно было насладиться. О лучшем, талантливейшем Гринберг умел и подробно, и вкратце, смотря по обстоятельствам, и каждый раз по-разному, и звали его тоже по-разному: в музее – Савелий Соломонович, для кого-то – просто Савелий, а для самых близких – Шура.

Да что там лекции – Гринберг так читал самого поэта, вдумчиво, сдержанно, глубинно, чеканя каждое слово, тот бы заслушался, хоть сам был великолепным чтецом – не уста, а зал Политехнического! У Гринберга опыт: со второй Бригадой Маяковского, когда-то не менее знаменитой, чем первая, что возникла сразу после смерти поэта, для которого серпастый и молоткастый – вызов миру, гордость за страну – не жест, а позиция, ни одного проходного слова – Гринберг считал это подвигом – объездил страну. Бригаду слушали фронтовики перед боем…

Спокойный, с ироничным подсмеиванием – сочетание серьезного и шутливого, он мечтал хотя бы подержать в руках изданную в Париже переписку сестер – Лили Брик и Эльзы Триоле по-французски и по-русски. (Идея французского слависта и большого друга Чингиза Леона Робеля, он же и руководил целой группой, будучи и редактором и переводчиком.) Но и это издание не смогло усмирить шквал вранья, обрушившийся на Маяковского сразу после перестройки. Савелий возмущался: будто быть откровенным – выплескивать на всеобщее обозрение гадости. «Говорить правду, – нам позднее Леон, – не значит вытряхивать из мешка всё, что в нем лежит».

Настал час Маяковского быть сброшенным с корабля современности?

– Умершему не постоять за себя – посетовала я. Савелий вдруг обрел былую невозмутимость:

– Поэты не умирают, они уходят.

– Но ведь самоубийство…

– Так ведь это – антисоветский поступок! И Пастернак это понял.

– Так чувствуют только поэты, – а про себя думаю не без горечи: ничтожно мало, в сущности, они определяют.

– Вы сейчас – точно солнце русской поэзии, – Чингиз весело Савелию, лицо которого в эту минуту осветилось лучом, упавшим из окна:

– Да-да, мой профиль бывает похож на пушкинский. – Смеется. – Что я говорю? Я, как и Пушкин, могу нарисовать свой профиль, себя в профиль, – уточняет. – Странное сравнение с солнцем, – возвращается к прерванным размышлениям, – а все помнят.

– Кажется, оно вырвалось у Достоевского, на открытии памятника Пушкину, – замечаю без всякого желания блеснуть эрудицией – Достоевский как прилипчивый сюжет: книга Цыпкина «Лето в Баден-Бадене» не дает покоя, вроде бы нелитературная, начиная с фамилии автора, и такая потрясающая, точно маленькая граната, способная разнести быки всех мостов.

– Да что вы, – перебивает меня Савелий, – солнце принадлежит Одоевскому, это его перо романтика способно было так высокопарно расставить акценты и запечатлеть непоправимое... – Чингиз добавляет, что в «Русском инвалиде» было сказано и про наказание за столь вольное изъявление чувств: то еще занятие – стишки писать!

Гринберг, следуя ему одному ведомым руслом, произносит:

– В речи Достоевского, правда, немало было чепухи: «Смирись, гордый человек!»

Я на это: – Всё потому, что Пушкин – загадка!

– И мы ее по сей день разгадываем!

– Поэзияние? – задать вопрос не решилась.

– В Израиле метафора солнца не возникла бы, тут на солнце не взглянешь, – кивает на окно, откуда видно небо: в Иерусалиме оно кажется близким, теплым, уютным. А квартира, как, впрочем, и ее хозяин, подобны летящему кораблю, аэроплану...

Гринберг возлежит на фоне небольшой зеленой доски, на которой почти смытым узором проступает Лик, сделанный когда-то мелом его рукой, о чем потом проникновенно поведает Айги, проработавший с ним бок о бок много лет в том самом оазисе, и столько говорено у другого, музейного окна – вот бы и запечатлеть так сто томов, не написанных, но питавших воздух, он на Таганке воспринимался пряным… Айги приехал с женой в Израиль и сразу же его разыскал.

Гринберг вспоминает, как его выдворяли из страны, не верил, что действительно не на Колыму, и, поднявшись по трапу самолета, убедившись в этом, крупно, по-старомосковски, перекрестился: в первый и последний раз в жизни – рассказывал об этом, дивясь. Не отсюда ли его Осениґя?

…Сидим в его маленькой кухоньке в Кузьминках, куда приехала накануне его отъезда проститься. Вокруг голо, вещи уложены и ждут в углу своего часа, ощущение, будто очень холодно, он растерян – кому, шестидесятилетний и мало известный, он мешал? Уволили, запрет на работу, не печатали, разумеется, никогда, – правда о Маяковском дозволялась порциями, но не ему ответствовать дозами, его собственный дерзкий стих: Мелоголему – мелодия идол ему: мелоголем – это ж надо, палиндром! – Я палиндром себе воздвиг нетрюкотворный… – только ухудшало положение. Засиделись, вызвался проводить.

– Уже поздно, – мне неловко.

– Ничего, до закрытия метро успею…

Сразу бы догадаться – живу на Таганке: Москва. Таганка. Реконструкция. Ломка… Развороченная Таганка. Стройка, эстакады. Башенные краны. Центры. Окраины. Широкоэкранная осень.

Сколько ни старались, не восстановил в памяти, как шли пустынными улицами, и резкая поземка бросалась под ноги рыдающей женщиной, не желающей смириться с положением вещей. Покидал любимый город, жену, малолетнего сына, с которым свидится спустя двадцать с лишним лет…

– Значит, собор Христа Спасителя восстановлен...

Поворот неожидан, не знаю, что и сказать, потому мой ответ излишне категоричен:

– Что разбито, то разбито...

– Не скажите, – перебивает с несвойственной ему быстротой, – я ведь на него мальчишкой взбирался Москву посмотреть...

Ушел в себя. У Гринберга не только своя декламация, но и пауза. С ним надо уметь молчать.

...Квартира летела, разбрасывая вокруг нас рисунки Савелия, его стихи, излюбленные цитаты из Гоголя, Зощенко, Маяковского, в которого вложил всего себя – творчеством, голосом, книгу сделал с вызывающим названием «Посвящается Маяковскому». Вокруг нас носились строфы, напитанные Онегиным, своеобразным его продолжением – как многие пишущие, Гринберг не мог с незаконченным шедевром расстаться: «архисовременная поэтика», а привязан к классике. Постоянно возвращался к судьбам русских писателей за границей – понятие русскоязычный оспаривал, и мы соглашались.

Заговорил об иврите и своих переводах, я коротко о сходстве слов шептать и щека – ведь губы шепчут у самой щеки – над ухом, он – о тонкостях иврита, восстановлен мертвый язык, с его новыми житейско-философскими понятиями.

– Вот почему, – улыбается, – так притягательно словотворчество на иврите, почти как детское.

Вспомнила маленького Дениса: «О, мама, я люблю тебя почти как самого себя!», а Чингиз – Гасана: «По улице собака бежала, как овчарка».

– Язык – существо, которое всё о нас знает. Не мы говорим на языке, а он – нами.

Внезапно устал – мы заметили это по пристальному вниманию, с которым следила за нашей беседой его подруга Рут, присутствующая и не присутствующая одновременно, не знающая по-русски, взгляд прикован к Савелию, и в этом взгляде больше, чем волнение за переутомление, – рада его вдохновению, понимает, что мы говорим о чем-то очень важном для него, что продлевает его жизнь, наполняет ее счастьем, которое отодвигает ее тревогу и боязнь, ей не мешает то, что она не участвует в этом пиршестве русских слов: «Савелий очень давно даже не улыбался…». Она наслаждалась его настроением, языком, на котором он говорил, безупречной манерой – чужой и такой родной...

Мы про только что вышедшую у нас книгу об Айги нашего Леона, недавно нам передали. «Время всё расставляет по своим местам» – фраза превратилась в лейтмотив, Савелий имел на это еще какое право: «Ведь мне почти 90»!

– Боли замучили.

– А вы их в строки воплощайте, – говорю искренно, серьезно, верю в это больше, чем в лекарство.

– Чтобы писать, надо быть свободным, – не ответ, а формула жизни.

Я сразу:

– Но творчество и есть свобода!

Чингиз, не оставляя полушутливой манеры:

– Елена выдала интересный афоризм: творчество – это свобода, а у нас уговор, афоризм принадлежит тому, кто его уловил. Значит, он – мой!

Гринберг иронично:

– По Пушкину – это плагиат.

И, перебивая друг друга, заговорили про интертекстуальность, которая на самом-то деле под прикрытием новомодных выражений протаскивает плагиат.

– Тогда, – всё с той же веселостью Чингиз, – я включу афоризм Елены в свой дневник с описанием нашей встречи.

И включил. Очень это мне теперь пригодилось.

Выходя, мы наткнулись на кошку, которая, пока шли сюда, приблудилась: надеялась, наверное, что чем-нибудь покормим, не принято это на юге, в нас она разгадала приезжих. Сунула печенье – отвернулась, ждала чего-то другого и ушла как потерянная рифма.

– Хотите, зарифмую кошка и чернильница?

Чернильная плошка. Буланодымчатая кошка… Зачем приходила?

«Тут солнце не садится, а падает прямо в горы, и сразу темнота, будто свет погасили»… Продолжаю слышать Патриарха, разглядывая закат на Мертвом море, и удивляюсь: море, с его избыточной солью, а ведь вы – соль земли! – так странно называют – Мертвое, когда оно – живая вода! Позвонила Рут и сообщила о смерти Савелия. Тяжелые, ровные волны моря не шевелились над опрокинутой чернильницей фиолетового неба.


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел «Израиль»]
Дата обновления информации (Modify date): 10.12.09 23:17