Исследования

Наум Вайман

Вячеслав Великолепный
(Фрагменты будущей книги)*

*Журнальный вариант книги «Шатры страха». Книга выходит в издательстве «Аграф» в 2011 г.

5.2.05.
Матвею:
Родная речь певцу земля родная:
В ней предков неразменный клад лежит,
И шепотом дубравным ворожит
Внушенных небом песен мать земная.

У нас второй день ливни, глубокая пасмурность, как будто утро никак не настанет (и ночь идет, которая не ведает рассвета). Но утром, хоть и темным, всегда лучше думается <…>

Ты увязывал язык и язычество (мол, мольба к Языку-Молоху – мольба языческая), и я подумал о великом (спасительном!) соблазне языческой культуры, языческого искусства. Ведь иудаизм в искусстве не нуждался, запрещал его. Достаточно вспомнить анонимность еврейской литературы (вплоть до эпохи Христа), «скромность» иудейских молельных домов и религиозных обрядов. Конечно, со временем языческое искусство проникло – украшательством – и в иудейство. Христианство же (как сплав иудео-эллинский) было языческим искусством полностью захвачено, и сегодня его уже невозможно себе представить без иконописи, храмовой красоты, даже роскоши... Как ты в свое время написал: искусство без религии проживет, а вот религия без искусства… Так вот, в искусстве, по сути оставшемся языческим, – великий соблазн. И евреи, побросавшие в эпоху Просвещения свои талесы и молитвенники, соблазнились не только «социальным равенством» (хотя и социальные соблазны нельзя сбрасывать со счетов), а великим «христианским искусством» (а по сути – языческим, эллинским). Вспомни, как мать Мандельштамов приучала детей к этой эллинской театральной роскоши опер, балетов, музыкальных концертов: «Собираясь в Дворянское собрание, мать всегда брала с собой на концерты кого-нибудь из нас, детей. Она не пропускала ни одного выступления приезжих виртуозов. Мастерство великого пианиста Гофмана, скрипача Кубелика, Яши Хейфеца, вундеркинда, восьмилетнего дирижера Вилли Ферреро и многих других были открыты нам матерью.

…нередко после концерта мать, взяв нас, мальчиков, под руки, занимала место в шеренге почитателей артиста, выстроившихся на улице. Иной раз она даже проникала внутрь гостиницы, знакомилась с гастролером и получала желаемый автограф. Так, в частности, было во время приезда в Петербург Гофмана.

Я с матерью часто посещал студенческие концерты в Малом зале консерватории. Эти концерты сыграли большую роль в формировании моего музыкального вкуса. Благодаря им у меня появилось желание учиться игре на скрипке. Для меня был приглашен и давал мне уроки Миша Пиастро – один из наиболее одаренных учеников профессора Ауэра, основоположника известной в Европе скрипичной школы…

Возила нас мать и в Мариинский театр. Каждое посещение оперных и балетных спектаклей в этом театре было для нас, ребят, праздником, переносившим в мир грез и сказочных образов, в мир музыкальной гармонии. Вспоминаю не только любимые оперы – «Кармен», «Пиковую даму», «Сказание о граде Китеже», вагнеровское «Кольцо Нибелунга», но и плеяду блестящих исполнителей, создавших славу русскому вокалу, спектакли с участием Шаляпина и Липковской, Ершова и Тартакова, Андреевой-Дельмас, покорившей Блока и вдохновившей его на создание изумительного цикла стихов о Кармен.

Балеты я любил меньше и хуже в них разбирался. Однако «Лебединым озером» и «Спящей красавицей» с Анной Павловой или Тамарой Карсавиной и Нижинским нельзя было не восторгаться…

Примерно в 1913 году зал консерватории был перестроен, и в нем открылся Театр музыкальной драмы, созданный режиссером Лапицким. Он преследовал новаторские цели в своих оперных постановках. Театр должен был быть своего рода антитезой застывшему в привычных канонах театральной классики Императорскому театру оперы и балета. Запомнился один из наиболее ярких и талантливых спектаклей, поставленных Лапицким, – «Парсифаль» Вагнера, если не ошибаюсь, впервые осуществленный на петербургской сцене».

Не удивительно, что «Осип увлекался Вагнером... Много значил для брата и Скрябин, быстро завоевавший сердца музыкального Петербурга, особенно молодежи. В старинном концертном зале (ныне Малом зале филармонии), где когда-то концертировали Лист и Чайковский, Осип был слушателем многих концертов под управлением Зилоти и Кусевицкого.

Ценил брат и камерную музыку. Такие, получившие в то время признание отличные певицы, как Бутомо-Названова, Зоя Лодий, Артемьева, вызывали у него большой интерес. Позднее он любил концерты пианисток Чернецкой-Гешелин и М.В.Юдиной, с которой у брата и его жены установились в Москве дружеские отношения, сохранившиеся до последних лет его жизни».

На этом фоне Синагога, конечно, проигрывала: «Вблизи от Мариинского театра (угол Офицерской и Торговой) помещалась хоральная синагога. Пару раз каждого из нас туда водили. Собирались мы в синагогу подолгу, как на концерт. В строгом религиозном ритуале службы большое место занимают песнопения. В синагогу канторами приглашали лучших оперных певцов.

Однако посещение синагоги не доставляло удовольствия ни мне, ни Осипу, который возвращался оттуда, по его словам, «в тяжелом чаду». На мою ребячью психику зал, заполненный бородатыми пожилыми мужчинами с накинутыми на плечи платками-талесами, бормотание молитв и раскачивание производили неприятное, даже тягостное впечатление. Оно еще усиливалось тем, что женщины сидели отдельно на хорах, и я обижался за мать».

Соблазн этот «работает» и сейчас. Потому что искусство действует, даже если в Бога не веришь. Поэтому и сегодня самый последний еврей-придурок в России скажет тебе, только заикнись об «исторической родине»: А Пушкин? Как же я без Пушкина?

Пушкин был самый «эллинский» из всех русских поэтов (и именно в этом качестве его так ценил М-м). Ну, еще Батюшков… Вообще, начало русской поэзии было «эллинским», и античная мифология была в ней «представлена» (и вольно резвилась) куда более основательно, чем христианская. Возможно, дело даже не в классическом образовании, а как всегда, – в политике, в том что идейный вектор русской политики (Москва – Третий Рим) был направлен на юг: завоевание и освоение Черноморского побережья, Константинополь, Иерусалим… Впрочем, это отдельная тема. Так вот, о соблазне и измене.

Именно поэтому, наверное, самая страшная измена духа – измена с чужим языком, с чужими богами. Тут идут до конца, на полдороге не остановишься. И поэтому: «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи».

Что-то жуткое в этой внутренней честности, в этой ясной осознанности выбора, в этой готовности пойти до конца, до самозаклания. Самозаклание ради бессмертия души. Потому что только в этом языке, так смертельно данном, можно себя выразить и запечатлеть («на стекла вечности уже легло/ мое дыхание, мое тепло»).

И небылица былью станет,
Коли певец ее помянет,
Коль имя ей умел наречь.
Отступит море, – дуб не вянет,
Пока жива родная речь.

(Вяч. Иванов, «Римский дневник 1944 года», январь)

И «темы» этой земной жизни не столь и важны, а важна мелодия души, которая хоть и звучит на всех языках, ибо это мелодия «мировой души», но ты её можешь пропеть только на том языке, что дан тебе.

6.2.

Наум, привет!

Я перечитал статью Вяч. Иванова «Наш язык» (опубликована в нашумевшем сб. «Из глубины», 1918; написана в знак протеста против намеченной большевиками реформы орфографии) и нашел в ней много интересного. Во-первых, в очередной раз выяснилось, что я изобрёл велосипед: Иванов прямым текстом связывает язык с ипостасностью: «Наши языковеды, конечно, вправе гордиться успешным решением чисто научной задачи, заключающейся в выделении исконно русских составных частей нашего двуипостасного языка». Интересно отметить, что Мандельштам мыслит более «религиозно-христиански» и более «по-русски», чем «русский религиозный философ»: если у Иванова лишь намечена мысль об «ипостасности», да и то лишь в лингвистическом плане (две ипостаси в русском языке – церковно-славянская и собственно русская), то у М. она прочувствована на основе переживания «опыта триединства».

Идея об «эллинской прививке» к дичку русского слова также «навеяна» Ивановым. <…> Наш язык является ныне единственным из новых языков по глубине напечатления в его… стихии – духа, образа, строя словес эллинских, эллинской ‘грамоты’. Через него невидимо сопричастны мы самой древности: не запредельна и внеположна нашему народному гению, но внутренне соприродна ему мысль и красота эллинские; уже не варвары мы, поскольку владеем собственным словом и в нем преемством православного предания, оно же для нас – предание эллинства». Иванов подчеркивает также универсальность «миссии» (конечно же, «мессианской») русского языка: «Такому языку естественно было как бы выступать из своих широких, правда, но все же исторически замкнутых берегов, в смутном искании всемирного простора. В нем заложена была распространительная и собирательная воля; он был знаменован знаком сверхнационального, синтетического, всеобъединяющего назначения». Думаю, представления М. о языке претерпели определенную эволюцию. Поначалу он мыслил «в духе Иванова»: безъязычие «хаоса иудейского» не было смысла менять на какую-то «партикулярную» (частную) языковую правду, поэтому в русском языке подчеркивалась его сложносоставность и, тем самым, некая универсальность. Недаром у него сказано о русском поэте Анненском: «директор Царскосельской гимназии долгие ночи боролся с Еврипидом, впитывал в себя змеиный яд мудрой эллинской речи, полынно-крепких стихов, каких никто ни до, ни после его не писал». Совершенно очевидна перекличка образа «полыни» с «Для племени чужого /Ночные травы собирать» и прочих подобных образов («чужих созвучий водоросли»). Однако к 1931 году, ко времени написания «Сохрани мою речь…», М. ощутил, что русский язык есть прежде всего национальная история, почва и судьба, с иллюзией универсальности пришлось распроститься, и смысл стихотворения – в том числе и в этом; в этом коренится и повышенная степень его драматизма.

Что касается того, в какую сторону «дули исторические ветры» (какое давление они оказывали на «траекторию пути» М.), то это можно понять лишь в контексте того общего «порыва к тоталитаризму» (формулировка предельно упрощенная), которая была свойственна в то время столь разным мыслителям, как Лосев, Флоренский, Н.Трубецкой, Бердяев (периода «Нового Средневековья») и др.

В последнее время появилось множество работ на тему «тоталитарного проекта» не от большевиков, а «как бы от оппозиции», которая была на самом деле радикальнее самих большевиков (Мандельштам в каком-то смысле – этого поля ягода). Православие оказалось покруче Маркса, христианский замес – гуще гегельянского.

<… > Послушаем человека, действительно понимающего толк в молитве, А.Ф.Лосева: “В каком смысле искреннюю и непосредственную молитву можно назвать искусством... в таком, и только в таком смысле Платон и допускает искусство”, а подлинное творчество “есть усовершенствование себя самого, являясь единственно допустимым подражанием – на этот раз уже вечному образцу”. Когда Пушкин говорит: «Здравствуй, племя /Младое, незнакомое…» – он с благоговением признает тот «природный порядок», при котором бессмертие рода достигается через смерть индивида (при этом возрастание «из зерна» «младой рощи» приравнивается в пушкинском «хронотопе» к смене поколений в человеческом обществе). О чем может молиться (в христианском смысле) поэт с таким мировосприятием (ведь он и так уже «эстетически спасен» благодаря снятию индивидуации на основе индивидуально-родовой дихотомии)? Это взгляд, прямо противоположный христианскому, абсолютно с ним несовместимый. Например, философ-христианин Вл.Соловьев видит проблему следующим образом: вследствие «падения» Софии («Души мира»), т.е. ее союза с Хаосом, она (а следовательно, и природа в ее лице) превратилась в “противоположность или антитип существенной Премудрости Божией”, поэтому и мир, который она “усиливается произвести, – раздробленное, разъединенное все, сдерживаемое лишь чисто внешней связью... противоположность и обратная сторона Божественной всеобщности” (там же). В человеческом мире господство хаоса отчасти преодолено принципом родового единства органической жизни, однако “это единство, никогда в действительности не осуществляемое для индивидуальной души (потому что жизнь родовая поддерживается здесь за счет жизни индивидуальной, поглощая, а не восполняя ее, так что жизнь рода есть смерть особи), – это дурное, отрицательное единство”. Соловьев и Пушкин в этом отношении – прямые антиподы: первый – христианин, второй – «эстетический язычник», «жрец Аполлона». <…>

Еще один вопрос – о «свободном искусстве» (которое якобы беспроблемно сочетается с христианством). Между тем, «нормальный» (то есть ответственный, «отдающий себе отчет» в том, что он на самом деле думает) христианин Лосев даже у Платона (не говоря уже о христианских отцах Церкви) обнаружил следующее воззрение: «допустимо для него только такое ‘искусство’, которое будет всецело в услужении религии и церкви» (выделено Лосевым). < …> Вот как смотрит на этот вопрос «настоящий христианин» Лосев: «Поэты на все лады долбят о свободе творчества. … Всматриваясь в эту оценку искусства, мы без труда можем заметить, что она имеет в своем основании некую условность и, можно сказать, вероучение, отнюдь не обязательное в силу одной логики. Свобода искусства – не более как своего рода миф, опытный корень которого не так уж и трудно установить. «Свободное искусство» есть не что иное, как типично либеральная идея; она нужна либералам. Но у либерализма есть спецификум: либерализм весь живет за счет известного политически-экономического режима и в то же время систематически разрушает его. Ни Средние века, сурово подчинявшие себе всякое искусство ради услужения себе, ни, наконец, русский коммунизм, органически признающий всерьез лишь пролетарское искусство, органически не могли и не могут допустить существования «свободного искусства». Свободное искусство могло существовать только в эпохи развала того или иного культурно-социального режима, когда этот режим кормил революционеров, а революционеры, пользуясь его культурными и экономическими ресурсами, разрушали его и подготавливали революцию. Так было в Средние века накануне возрожденской революции; так было при старом режиме в Европе; так было в России, когда Толстой и всякие высокие и низкие «освободители», сами владея большим состоянием, помогали революционерам и подрубали дерево, на котором сидели. Но так не может быть в сильном и крепком режиме, не умирающем, а рассчитывающем на долгую жизнь. Всякую такую «свободу» в Средние века сжигали, а теперь расстреливают». Вот это голос истинного христианина (который, кстати, легко нашел бы общий язык с коммунистами, если бы у них хватило ума «вступить с ним в диалог»; Сталин «опомнился» только после войны, когда было «уже поздно»).

Что касается проблемы монизма/дуализма и ее эстетических импликаций, то Лосев дал на этот счет совершенно четкие дефиниции: «Язычество как раз тем и отличается от христианства, что не знает никакого Бога вне мира; не Бог творит мир, но сами боги появляются в результате космогонического процесса». Это разграничение производится для характеристики мировоззрения Скрябина, которого Лосев считал гением, выразившим «по силе ни с чем не сравнимое язычество на новоевропейской почве». «Музыкально чувствовать — значит не знать отъединенности Бога и мира... Есть что-то языческое в музыкальных восторгах души... Внутри мира поет и стонет Мировая Воля, родящая из себя Бога». «Ясно и то, почему музыка в древних религиях очень часто симптом и символ оргийных радений, экстатических культов и всяческого освобождения от земных уз и законов «индивидуализации» ради растворения в безумной стихии перво-жизни». Установив языческую природу музыки как таковой, Лосев совершенно недвусмысленно называет ее «первопринципом художественности вообще».

<… >

Что касается статьи Вяч. Иванова «Наш язык», то в нем есть еще некоторые любопытные для «нашей темы» моменты.

В то время, когда обсуждалась (и, далее, проводилась) реформа орфографии, популярно было мнение, что это “жидовская идея»: появившиеся тогда многочисленные неудобопроизносимые сокращения-аббревиатуры (типа «ВХУТЕМАС’а»), зачастую состоявшие из одних согласных, объясняли влиянием «еврейского языка», где «не было гласных». (Такими «намеками» не брезговали даже серьезные академические ученые-лингвисты, например, проф. Селищев.) Хотя Иванов не был антисемитом (в прямом смысле слова, хотя и выступал против исключения Розанова на известном заседании Религиозно-философского общества), отзвуки этих настроений, как кажется, слышатся в статье (допекли жиды). Называя современность «днями буйственной слепоты, одержимости и беспамятства», Иванов пишет, что нынешние властители (большевики) «его (язык) кощунственно оскверняют богомерзким бесивом – неимоверными, бессмысленными, безликими словообразованиями, почти лишь звучаниями, стоящими на границе членораздельной речи, понятными только как перекличка сообщников… Язык наш свободен: его оскопляют и укрощают; чужеземною муштрой ломают его природную осанку… Преемственностью может ли дорожить умонастроение, почитающее мерилом действенной мощи – ненависть, первым условием творчества – разрыв? Божественные слова: «Суббота для человека, а не Человек для Субботы» – мы толкуем рабски и не по-людски…»

Иванов завершает статью таким пассажем: «И довольно народу, немотствующему про свое и лопочущему только что разобранное по складам чужое (трудно сказать, что конкретно имеет в виду Иванов, – скорее всего зазвучавший повсеместно марксистский жаргон, имеющий, в глазах русского мыслителя, явные еврейские коннотации), довольно ему заговорить по-своему, по-русски, чтобы вспомнить и Мать-Сыру-Землю с ее глубинной правдой, и Бога в вышних с Его законом».

Здесь интересно то, что «чужое» для Иванова в данном случае прямо противоположно тому «чужому», которое имеет в виду М., овладевая «русским голосом».

Матвей, привет!

На ловца и зверь бежит: как раз читаю у Бибихина записи высказываний Лосева и не могу не привести отрывок на тему – просто «в яблочко». Мнение так сказать «настоящего христианина» о Пушкине, русских поэтах и об искусстве вообще.

Пушкин? Как поэт он не плохой, а как человек… он по натуре мещанин, вел себя в молодости как разгульный мальчишка. То пьянствовал, в 18 лет заработал белую горячку, с декабристами путался, а они его считали хлыщем, ненадежным. Он нигде никогда по-настоящему не служил, финтил, метался, менял увлечения… Потом женился, правда, имел много детей. Но тоже, семейный человек, сделал глупость, затеял дуэль… Это шпана. Выродившееся дворянство. Однако стихи хорошие. Сделал он, правда, не так много. Вот вещь, «Борис Годунов». А то – стишки, две-три поэмки, читать нечего. За что его люблю – за напевность, немногие имели такой дар…

Был поэт не менее одаренный, Бальмонт. Он мог писать прямо набело; легчайший стих, воздушный. Пушкин и Бальмонт, нет, легче их, поэтичнее никто не писал…

А Есенин? Что в нем такого? Не выношу. Алкоголик безнадежный, имел 20 жен, от всех имел детей, и милиция его сколько раз на улице поднимала – не выношу…

Да, Блок – не менее одаренный, тоже спился. Он был по политическим убеждениям эсер, ему поручили при Керенском проводить следствие в царском дворце. Он там что-то описывал, возился с доносами. И тоже сдох сорока двух лет от пьянства. Я таких не люблю.

– А кого вы любите?

Тютчева.

– Не слишком ли он далек от жизни?

От мещанства? Да, наверное. Такой же чистоты были Случевский, Минский, предсимволисты. Соловьев. Тончайшие стихи. Фофанов. Ну, это, конечно, не идеал, но хорошие, серьезные стихи. Из символистов многие хороши, конечно, и лучше всех Вячеслав Иванов, Данте 20 века. Ученый поэт, такой, что Пушкину не снилось. Простоту я не люблю. «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда…» Ну что это такое? … Твое это мещанство и твой быт, которые преклоняются перед Пушкиным, – это глупость. Конечно, Вячеслав Иванов поэт для избранных, надо глубоко читать, уметь понимать. Каждый стих у него образ. А это?... «Я помню чудное мгновенье» – нет образа. «Как мимолетное виденье» – пошлый образ. «Как гений чистой красоты» – пошлятина… Он издеватель, у него на все только пшик, ходит, поплевывает на всё:

Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог… –

никакого образа.

Но, Боже мой, какая скука
С больным сидеть и день и ночь

Кончается тоже полной пошлятиной. Племянник сидит у постели больного дяди и думает, «когда же черт возьмет тебя», – что за сволочь! И так там все… Надо всем издевается. Отвратительное произведение «Евгений Онегин», отвратительное. Кроме Татьяны, всё остальное пошлятина. Безобразие.

Ну, «Борис Годунов», конечно, классика, серьезная вещь. Но ведь и тут тоже над всем издевается. Митрополит жалкая фигура. … Только сам Борис Годунов сделан более серьезно. Но опять же: тема взята не по плечу, тема шекспировская, а что там шекспировского?

И так всё. Или быт, или пошлость, или наплевизм. … Эпиграммы эти дурацкие, до неприличия грубые, хотя сам-то он барин. Стремился к народу, и, если бы не погиб на дуэли, это был бы Некрасов в 60-х годах. В то время как Лермонтов – это был бы Достоевский.

А вот что для Лосева «настоящая литература»:

…В христианстве почитается Мария Египетская, которая была проститутка, грешница… Житие написала инокиня Кассия, так ярко написала, куда тебе Достоевский.

Кстати, хотел тебя спросить, что он под «личностью» понимает, у него много рассуждений о «личности», мол, чисто христианское явление. <…>

И еще раз о социальной значимости искусства. Ведь когда взошла звезда Мандельштама? Когда диссидентству потребовался поэт-мученик, жертва режима. И он знал, что такой «заказ» будет, он и раньше уже был, и в 20-е, и в 30-е, но были и другие «заказы», например, революционные, и он колебался.

Так что твоя цитата из Лосева о «свободе творчества» пала на взрыхленную почву. Особенно мне понравились слова: ««Свободное искусство» есть не что иное, как типично либеральная идея и пр. ». <…>

Насчет того, можно ли соединиться с Мировой душой «напрямую», минуя «душу рода» (на манер Монголии, перескочившей из феодализма в социализм, минуя капиталистическую стадию), то почему ты считаешь, что в «стихах Вяч. Иванова этот проект осознан как утопический»? Другое дело, что это проект с «магическим звучанием», и Иванов находит для него соответствующие слова: «наитье», «немотствующий ум», «язык немотный» – символист как-никак. И проблема в том, что для «невыразимого» символисты так и не нашли «нового языка» (а это было главной задачей), одни заклинания. Их символический словарь свелся к «немотствованию» («Молчи, скрывайся и таи, и мысли и мечты свои»). Поэтому так ценился Тютчев, почти как предтеча («Есть некий час всемирного молчанья. /И в оный час явлений и чудес…»). Но на Тютчева Иванов зря «опирался», вот тютчевский «ответ символизму», я бы даже сказал, исчерпывающий:

О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?..
Что значит странный голос твой,
То глухо-жалобный, то шумный?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке?
И роешь, и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки!

О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О, бурь заснувших не буди –
Под ними хаос шевелится!..

Вообще это гигантская тема: Вячеслав Иванов, Мандельштам и «примкнувший к ним» Тютчев. В «Камне» (мы еще до него не добрались) много следов Вяч. Иванова и Тютчева (не случайно же он назвал свое стихотворение, как и Тютчев: Silentium), да и Ницше. В конце концов Ницше всех взбаламутил своим Дионисом, фактически он дал «интеллектуалам» нового бога (а старый – «умер»), новую религию, дионисийство. Христос был объявлен богом убогих и богом смерти, а Дионис – богом вечного возрождения/возвращения. И все, задрав штаны, побежали за Дионисом, оставаясь при этом добрыми христианами… <…>

Кстати, я не понял последнюю фразу твоего письма: ««чужое» для Иванова в данном случае прямо противоположно тому «чужому», которое имеет в виду М, овладевая «русским голосом»».

10.2.

Наум, привет!

Корень противоречия не в Ивановских, а в твоих суждениях. Ты начинаешь с того, что «самая страшная измена духа – измена с чужим языком» (с чем я совершенно согласен – «в контексте Мандельштама»), а кончаешь тем, что для сотериологических архетипов-универсалий язык не важен (еврей как средство передвижения). Неувязочка, батенька, получается: если так, то о чем базар – о какой измене (тем более – «матери всех измен») может идти речь? Скажу так: архетипы спасения действительно универсальны, и нельзя сказать, что они завязаны исключительно на языке. Во-первых, ясно, что «несловесные» виды искусства дальше от «наших» проблем, чем словесные («левитаном» или «мендельсоном» быть легче, чем «гейне» или «мандельштамом», хотя и не всегда: Вагнер отличился как раз на этом поле). Во-вторых, уже внутри «словесной сферы» многое зависит как от «напряженности ситуации», так и от характера «мировоззрения». Случай Мандельштама потому такой и «жгучий», что в нем – обострение (и ‘напряженности ситуации’, и ‘характера мировоззрения’), доведенное до крайнего предела. Но, поскольку любая «спокойная ситуация» в этой сфере (как в «арабо-израильском конфликте») временна, а постоянны как раз обострения, то это – добрым молодцам урок.

У этой проблемы есть еще один аспект – теоретико-эстетический. Если вдуматься в стихи Иванова «Когда б лучами, не речами», то их смысл – по отношению к «возможностям искусства» – совершенно безнадежен; но, как это ни странно, – в этом и вся надежда (для Иванова). «Хронотоп» этого стихотворения хотя и «дуалистичен», но замкнут: «небеса», доступные нашему восприятию, – не Царство Божие (это был бы «наивный дуализм»), а Душа Мира (тоже, как и человек, «падшая» – см. приведенные мною в предыдущем письме рассуждения Вл. Соловьева, на которого Вяч. Иванов ориентируется; «русская идея» балансирует здесь между православной ортодоксией и гностицизмом). Если бы даже мы, – перейдя с языка слов на «язык лучей», – уразумели «мессидж» Души Мира, то в лучшем случае слились бы с ней в одной – растительной, еще дочеловеческой, но уже «пленной» – жизни. По сути, это не что иное, как «эстетическое снятие индивидуации»; и оно Иванова совершенно не удовлетворяет (в том-то вся и штука!) Он осознанно подчеркивает ограниченность «эстетического спасения», резервируя для себя отход по пути прямого (религиозного) спасения. (В «Переписке из двух углов» Иванов говорит, что необходимо возвести религиозную вертикаль к горизонтали культуры). Поэтическое творчество Вяч. Иванова – это «сотериология с лазейкой»: только кажется, что ты его прищучил, ан он и ускользнул. Поэтому трудно представить себе человека, «живущего» стихами Иванова. Он нравится таким мыслителям (Лосев и Ко), которые и сами ни в грош не ставят возможности эстетического спасения, оставляя открытым путь к прямому – религиозному – спасению.

Кстати, и «неразличение» ‘биографии’ и ‘творчества’ в суждениях Лосева о Пушкине и других поэтах (которое могло бы показаться неожиданным в устах «великого специалиста по эстетике») является прямым следствием «теургического» (то есть, шире, неспецифического, «стороннего») подхода к искусству. Надо сказать, что он в этом плане далеко не первый. Сходную позицию занимал Вл. Соловьев (писавший о Пушкине-человеке с нескрываемым презрением). Недолюбливал Пушкина и Вяч. Иванов. По другой – скорее «писаревской» – линии подобные суждения высказывал Лев Толстой. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать пассаж на эту тему из его (Толстого, «закамуфлированного под мужика») дневника: “...надо только представить себе положение такого человека из народа, когда он... узнает, что в России духовенство, начальство, все лучшие люди России с торжеством открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России – Пушкину... каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные”. <…>

Искусство интересовало Вяч. Иванова лишь в той мере, в какой оно выходило за свои пределы; иными словами, он был неисправимым «теургом». «Этими (архаическими) художниками владела религиозная идея. Но, когда Вл. Соловьев говорит о художниках будущего: ‘/художники и поэты опять должны стать жрецами и пророками, но уже в другом, но еще более важном и возвышенном смысле/: не только религиозная идея будет владеть ими, но они сами будут владеть ею и сознательно управлять ее земными воплощениями’, он ставит этим теургам задачу еще более важную, чем та, которую разрешали художники древние. К художнику, сознательному преемнику творческих усилий Мировой Души, теургу, относится завет: «Творящей Матери наследник, воззови /Преображение вселенной». Конечно, это чистой воды магия. Замкнутый в эстетической сфере художник в представлении Иванова – не истинный творец, а его Предтеча, «приуготовляющий пути»: «Мы полагаем, что с художников спросится, когда придет гость, отчего они не наполнили светильники елеем».

Иванов понимал также, что противостояние эстетического/религиозного (или косвенного/прямого) спасения напрямую связано с характером хронотопа: в монистическом хронотопе эстетическое спасение является необходимым и достаточным, в дуалистическом же хронотопе – всего лишь желательным (в качестве «приуготовления») и совершенно недостаточным. Повторю еще раз крайне важное в этом отношении высказывание Иванова: «Ведь отрицание дуализма есть отрицание всего сверхприродного мира, что вызывает пленение нашего “я” в тюрьме эмпирического существования, искалеченье целостной личности принудительным включением ее в ограду культуры». По существу, это приговор искусству, обжалованью не подлежащий. Иванов не такой «экстремист», как Лосев, но суть дела от этого не меняется.


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел "Израиль]
Дата обновления информации (Modify date): 29.11.10 17:03