Мемуары

Казимеж ВЕЖИНСКИ

Из книги «Pamietnik poety»
(Фрагменты)

***

Иногда мне кажется, — что я жил несколько раз, что на мою жизнь пришлось несколько существований, и каждое из них было иным, и я не понимаю, как все они объединились в непрерывную череду моих лет.

Некоторые периоды жизни представляются мне сказочными и невероятными. Возвращаясь мысленно к ним, я могу говорить о себе, как о ком-то далеком и плохо знакомом. Смотрю на жизненный путь этого мало мне знакомого человека каким-то чужим, а иногда и удивлённым взглядом. И тогда пробелы между периодами жизни приобретают вид пропастей, края которых невозможно соединить никакими мостами. Я начинавю чувствовать нетвердую почву под ногами, а сам феномен существования в такие моменты поражает с особенной силой.

Первым переломом в моей жизни стала весна 1914 года. Мне было тогда двадцать лет, я окончил четыре семестра философского факультета университетов в Кракове и Вене. Я хотел вступить в легионы, а попал на войну в качестве австрийского офицера. Я входил в состав так называемого Восточного Легиона1, который мобилизовал добровольцев из восточной Галиции. Занимался организацией почтовых пересылок легиона на направлении Стрый—Санок—Ясло. Мы должны были иметь собственную службу связи и в каждом городе давали ответственные поручения избранным людям. Моим заданием было добраться в Новы-Сонч, но поскольку русские войска продвинулись далеко вперёд, пришлось закончить свою миссию в Ясле. Когда я вернулся в Стрый, где квартировало мое отделение, легион начал отступать на запад2. В конце концов так называемый Восточный Легион был расформирован. После неудачной попытки присоединиться к Легионам Пилсудского я оказался в австрийской армии в населённом пункте Лева, ныне Левице в современной Словакии.

В апреле 1915 года меня послали на австрийский фронт. Провел на фронте четыре месяца, постоянно участвовал в боевых действиях во время так называемого «наступления Маккензена»3. 7 июля, то есть на седьмом месяце года, на седьмой день сражений за Красник, в семь часов вечера я попал в русский плен4 в должности офицера 77-го полка австрийской пехоты. Эти семёрки и завершили моё активное участие в войне.

В плену я пробыл два с половиной года. Лагерь наш размещался в губернском городе Рязань. Нас поселили в большом деревянном здании, где раньше располагалась унтер-офицерская школа. Перед домом находился старый тренировочный плац, за домом — сад, все окружал высокий забор. Жили мы, изолированные от мира, но имели право на прогулки — два раза в неделю, в сопровождении солдата-конвоира. Кроме того, по воскресеньям нам разрешалось посещать службу в маленьком католическом костёле, естественно, тоже под конвоем. Рязань, скверный и бесцветный город, лежит на берегу реки Оки. В то время он славился тремя вещами: образом чудотворной Божьей Матери, разливами Оки и голодом, который поражал этот край в годы наводнений. И все же нам жаловаться не приходилось. Конечно, мы мучились от скуки затворничества и монотонной жизни, без всяких событий. В это время — а свободного времени было действительно много — я вернулся к старой университетской привычке и начал опять писать стихи. Прежде всего, я восстановил в памяти то, что записывал в блокнот, отнятый у меня русскими при взятии в плен. Это были печальные вещи, общее настроение которых лучше всего передает следующая строфа:

«Всеми словами, которые из наших уст звучат,
Как глас в пустыне, как крик в бездонный сосуд,
Будем долго допытываться у жизни: «Зачем?», Покуда не спросим у смерти лишь раз: «Что?»

Воспоминания о казарменной жизни в Леве продиктовали мне следующие четверостишия:

«Когда все это закончится,
Кто мне спишет все эти муки?
Возвращаются в город с учений
И поют не в такт рекруты.
Из окон — казарменный двор,
Засеянный угольной пылью
Как плат, мне на голову упал,
Удушливый траур.
И нет никакого выхода,
Я знаю это, я знаю — из этих стен:
Лишь бремя серого камня
И серый мешок мундира.
Не хочу, не хочу, чтобы что-то вернулось,
И пусть ничего не меняется.
Пусть только с меня снимут
Трупы всех этих камней».

Ведя бесконечные разговоры с друзьями-заключенными, мы рассказывали друг другу о фронтовых передрягах, и, вероятно, под впечатлением этого мне вспомнился Бардиув, некогда знаменитый курорт на южном склоне Карпат, место, где остановилось наше отделение по пути на фронт и откуда мы двинулись на позиции. Никогда прежде я в Бардиуве не был, но название это было мне знакомо. Именно здесь Рафал Ольбромски из «Пепла» Жеромского должен был встретиться с Хеленой, поэтому я и знал этот городок из текста любимого романа, когда грезил о его героях, бесконечно возвращался в мыслях к их несчастной любви:

«Я помню этот город еще по «Пеплу»,
Сюда должна была приехать Хелена,
И как же странно сейчас думать
О той далекой любви Рафала!
Гарь, смешанная со смолой,
Утренней белизной веют Карпаты,
Лежит безлюдная, грохочущая улица,
И слышны пушки,
Поднятый на гору, издалека
Сереет остов косте
ла,
Камней и колоколен тоска
Неизбывная меня призывает,
Как же мне дорого грустное утро,
Как запах собачий горного ветра,
Как сладкая печаль, что колотится в сердце,
Печаль, неизвестно по ком!»

Мой пессимизм того периода искал для себя самого точного выражения:

«Оставило меня всё человеческое,
Что увлекало меня, человека,
Осталось только неизменное время,
Что сквозь меня протекает.
И так стою я лицом к лицу с миром,
Который как появился, так и исчезнет;
И где-то за мной, и где-то за ним
Извечный поток сочится.
И если б я не чувствовал, что я связан
И это удушье под горлом,
То мог бы подумать, что уж давно
Я уже попросту умер».

В этом военном цикле вообще стихов немного. Всего их семнадцать.

Все они вошли в сборник под названием «Большая Медведица»5. Заканчивался этот цикл стихотворением под названием «Песенка»:

«Пусть тебе никакая боль сердца остриём не просверлит,
Когда от тебя, солдат, потребуют смерти,
Пусть тебя плач не задушит, а чьи-то братские объятия
Не покажутся прощанием, хотя и будут последними, Ёщё ты найдёшь своих близких: кулак ворчуна-капрала
Научит тебя твоей доле, жёсткой, как команда.
Помиришься с шинелью, подружишься с лопатой,
Которая заботливый окоп выроет тебе за это.
И тут начн
ется жизнь, в которой ты украдкой
Вырастишь свою поэзию — твои письма домой.
Дни поплывут так плавно, как будто времени нет,
И на чёрную точку укажет стрелка компаса.
Но раз, разложивши вещи заботливо в ранце,
Сорвешься, встанешь, вскочишь: «Вперед в атаку!»
Бросишь вперёд «ура!», нужды свои и муки...
А ночью тебя в тыл отволокут санитары,
За то, что скитался по норам без бунта, без печали,
Белую постель тебе застелют в больнице.
А позже уже за то, что ты умирал, как надо,
Крест на твою ме
ртвую грудь пришпилит пан генерал».

В завершение темы должен сказать, что в заключении я написал гораздо больше стихов и в совершенно другой тональности, противоположной той, которую я представил выше. Эти стихи позже вошли в книгу «Весна и вино». А если речь идёт о переломе в жизни, о происшествиях, которые кажутся мне иногда невероятными или попросту происшедшими не со мной, маленький цикл из «Большой Медведицы» я начинаю читать, будто не я его написал, как будто всё это пережил некто другой, некто чужой, мало мне известный человек.

***

Особым случаем в моей жизни было знакомство с русским языком. Хотелось бы рассказать об этом.

Когда мы попали в русский плен в 1915 году (а было нас около двухсот офицеров), пришлось идти пешим маршем от Красника до Демблина, а потом до Лукова. Оттуда мы должны были ехать по железной дороге в глубь России. Долго ждали на станции, пока не подадут поезд. Долго и безуспешно пытались прочитать надпись кириллицей на стене станции. В названии «Луков» было не пять букв, а шесть, так как оканчивалось оно на так называемый «твердый знак», которого теперь в русской письменности не существует. Кроме того рисунок букв отличался от латинских. Одним словом, для нас тогда русский был что называется «ни в зуб ногой».

Три месяца спустя я прочитал «Воскресение» Толстого, свою первую книгу на русском языке. Именно столько времени потребовалось мне, чтобы овладеть этим красивым и неизвестным мне до той поры языком. Я начал его изучать сразу же по приезде в лагерь военнопленннх в Рязани, причем помощи в этом мне не оказывал никто. Сперва нас разместили в маленьком доме в центре города, напротив так называемой «Марийской гимназии». Наши окна наполовину были закрашены известью. Однако это не мешало нам смотреть на мир сквозь верхнюю их половину. Вид, который перед нами открывался, был притягательным, хотя и неприветливым. Прямо к окнам подбегали гимназистки и показывали нам языки. О разговорах или языковой практике нечего было и мечтать. Разговаривали мы только с охранниками, прикрепленными к нашему лагерю. Читали мы только маленькую и убогую местную ежедневную газетку «Рязанское слово», а в ней прежде всего сообщения с фронта. Это и было моим первым чтением по-русски. Вторым чтением стал маленький словарь, который я вызубрил со скуки страницу за страницей и слово за словом. Потом я достал самоучитель русского языка и молниеносно прошел весь курс.

Девушки показывали нам языки не слишком долго, поскольку из города нас перевезли на окраину, в здание бывшей унтер-офицерской школы. Здесь нам жилось немного лучше. Правда, мы были отгорожены от мира высоким забором, но мир за забором оказался более интересным, чем мир за закрашенными окнами. Сквозь щели в заборе мы наблюдали за красивыми женщинами, прогуливавшимися по садам, окружающим наш лагерный сад, и этого хватало, чтобы вызвать наш восторг. Вскоре мы обнаружили, что некоторые доски в заборе можно сдвинуть, а то и убрать. Это стало замечательным открытием, которое пробудило в нас увлекательные, хотя и неопределенные надежды. Вдоль забора через весь сад шла дорожка, в конце которой стоял охранник, наблюдающий за нашей прогулкой. Достаточно было прыгнуть в сторону в короткий момент его невнимания, чтобы оказаться рядом с забором. Тем более что не каждый охранник был строгим Цербером. Со временем, с помощью раздвигающихся досок, мы и начали осуществлять русскую языковую практику.

Моя практика проходила с прелестной двадцатилетней особой, студенткой Московского университета, изучавшей русскую литературу6. Никто нас друг другу не представлял, но знакомство наше продолжалось два с половиной года, то есть весь срок моей неволи. Зимой мы писали письма, а обязанности почтальона исполнял один из конвоиров, оплачиваемый с обеих сторон забора. Я получал от своей знакомой книги и журналы, и она была моим первым «гидом» по русской литературе.

Высшую власть в лагере долгое время представлял старый майор, злобный чинуша, уход которого мы приняли с радостью. Его заменил молодой прапорщик, бывший студент Сорбонны Трунин. Среди заключенных старшим был капитан Хоритца, австриец-пенсионер, взятый в плен на первый или второй день войны, когда он ловил рыбу в Збруче. Поскольку он никак не мог научиться говорить по-русски, для переговоров с начальством ему требовался переводчик, и для выполнения этой обязанности его выбор пал на меня. Благодаря этому я часто виделся с Труниным, который оказался большим любителем и знатоком литературы. Он и стал моим вторым литературным консультантом.

Русская поэзия меня очаровала. Самым близким поэтом был для меня Александр Блок. Поскольку в Рязани я не мог достать его избранных стихов, я попросил помочь в этом представителя шведского Красного Креста, который посетил наш лагерь и опросил, кто в чем нуждается. Я забыл об этой просьбе, и когда через какое-то время мои друзья получили пледы, обувь, белье и прочие необходимые вещи, был удивлен, что мне вручили небольшой пакет. В нем оказались три тома собрания сочинений Блока. Но скромность моя была неожиданно вознаграждена. Какая-то добрая шведская душа прислала мне еще и теплое пальто, в котором мне потом было суждено путешествовать до Варшавы.

Блок поразил меня больше, чем Бальмонт, Брюсов и Белый, а из более молодых Маяковский и Пастернак. Он мне казался открытой артерией России. Из нее струилась теплая кровь полноводных эмоций, максимальной силы чувств. После строфы с конкретным, реалистическим образом следовала другая, как бы подстегнутая душевным порывом или каким-то надрывом, и тогда разрушалась прежняя реальность и всё стихотворение взмывало вверх и парило неуловимое, как перо высоко летящей птицы. Это соединение реальности и видений, конкретики и мистицизма оказывало на меня магическое воздействие. Восхищал меня и пейзаж Блока, его березы, метели и степные ветры, которыми был наполнен край, описываемый им с такой любовью. Я учил его стихи наизусть, некоторые из них перевел на польский, такие, как, например, «Незнакомка», «Клеопатра», «Венеция». Переводы двух первых из упомянутых здесь стихотворений пропали во время последующих моих приключений, сохранилась только «Венеция»7.

Прошло много лет со времени моих переводов и моего знакомства с Блоком, но я всегда помнил о впечатлении, которое он на меня произвел, но так получилось, что перечитывал я его редко. Недавно вновь взял в руки его книгу и меня снова поразил его гений.

Он не утратил для меня ни своей прелести, ни волшебства. Я вновь убедился, что это — великолепная, живая, неумирающая поэзия.

***

Период от 21 до 24 года жизни принято считать самым лучшим. Я провёл их в заключении как военнопленный в России, пробыв в неволе с середины 1915 года до конца января 1918 года. Несмотря на это, эти годы не кажутся мне потраченными напрасно, хотя, признаюсь, не могу объяснить, почему так считаю. Может быть, на это повлияла самая большая слабость человека, его самолюбие, а может, в моём особом случае это имеет какой-то объективный смысл.

В конце концов я остался живым после войны, а долгое одиночество обеспечило мне размышления, на которые в других условиях у меня, может быть, не было бы времени. Но, конечно же, главным был тот факт, что я не остался лежать под какой-нибудь сосной в Карпатах или в каком-нибудь рве у крепости Перемышль. Сама мысль об этой возможности буквально сводила меня с ума, и перед ней отступали на задний план и жестокость войны, и тяжелые испытания солдата. На предыдущих страницах своих воспоминаний я пытался объяснить свой внутренний протест против, если можно так выразиться, «карьеры» австрийского офицера, а также проиллюстрировать его несколькими стихотворениями. Я имел дело с таким ходом событий, что приговор судьбы не предполагал никакой апелляции, однако в конце концов бурлящие во мне размышления заслонили все горести, разочарования и пессимизм. Так, в состоянии депрессии, я мог написать такие строфы:

Ничто меня не печалит, ничто меня не радует,
Мне всё безразлично,
Эту пустую жизнь среди многолюдной толпы
Пью, как вино, отравленное и мутное.
И нет у меня ни к кому ни единой просьбы,
Не жду ничего, живу в глухой пустоте!
Пустите меня! Я просто иду своим пут
ем,
Глаза не могут разглядеть в пространстве
Отличается ли ещё одно от другого».

И приблизительно в то же самое время мне удавалось выкрикивать и такое:

«Шумит в голове моей, как в зеленом лесу,
Сквозь волосы, радость большая надо мной клубится,
Иду, весь окрашенный в цвет голубой,
Поскольку выпил небо, как кубок гигантский,
В душе каждый день у меня праздничное веселье,
По поцелуям считаю дни упоительного года,
Все девушки влюбляются в меня
Потому что я — думайте что хотите — красивый»8.

Вот так, в четырех стенах нашего лагеря для военнопленных в Рязани, бушевали во мне исключающие друг друга противоречия. Не помню, как долго это продолжалось, однако в конце концов в этом споре взяла верх радость, оттого что я жив и здоров. Этот экстаз жизни завладел мною без остатка, и таким образом и произошел парадокс, в результате которого в неволе, отрезанный от мира, в очень трудных условиях я смог написать такое безумное стихотворение:

«Во мне столько сказочной погоды,
И так безумствами моя голова набита,
И я такой полноводный и молодой,
Что мне везде уже места мало.
Счастье ездит за мной вокруг света,
А золото моего сердца взято на солнце,
Когда моя л
егкая мысль где-то летает,
Нет у меня тогда ни начала, ни конца.
Моя поэзия пенится, как вино.
Пусть и ваши головы она запорошит и закружит!
А стих мой каждый вылетает из снов,
Как серебряная пробка из души моей шампанской.
Я пьян, шатаюсь на своём пути,
Распихиваю небо, толкаю мир локтями
И героическим тенором начинаю
Первую партию в арии в сопровождении хоров.
Только разве есть игра, более прекрасная, чем жизнь,
И разве есть что-то более счастливое, чем жизнь,
Которая в своей полноте может уменьшаться до размера
сердца
И увеличиваться до размера солнца в зените?!
Разная, всесильная, чудесная, безумная,
Жизнь без названия, без начала и конца,
Неудержимая, сияющая,
Единая — всеобъемлющая истина.
Вылети, сердце!
И пусть разгуляется,
Разыграется смех твой, и пусть крылатая кровь
Хлещет на оргию блаженства из тебя,
Пробки шампанского пятой части света!»

Так шумно радовался я жизни и миру, хотя и доставались мне от них только объедки и крошки, скудные порции, которые получал я, как и постную пищу заключенного, через окно. Некой компенсацией за эту убогую жизнь и изоляцию от мира было то, что происходило всё в неизвестной и чужой стране, а Россия для каждого из нас была страной экзотической, с первого до последнего дня пребывания в ней. Позже, через года эти чувства к России побледнели, выцвели и приобрели меланхолический оттенок. Это стихотворение я написал недавно, после посещения выставки Шагала, размышляя о моем шагаловском Витебске и о моей Рязани:

«Снова увидел тебя, снова увидел
Быстро, мельком, издалека,
Когда из окна, а может, из трубы
Выплыла бедная еврейская девушка,
Летящая в воздухе дама Шагала.
Ах, где это было?
В кунсткамере скверной
Ярмарочного танцевального зала
Зимой над грустным, съежившимся Витебском,
А может, за стойкой при сальной свечке
В рязанском трактире?
Это было всё в России, в снегах, в неволе...
Дым над трубой голубел понемногу,
Черёмухи куст, кубик льда, на даче...
А ты тоненькой полоской дыма
День за дн
ем рифмы нанизывала к рифмам
На ожерелье своей меланхолии,
На календарь тоски.
И была, помню, метель и вьюга,
Когда человек так ужасно скучает,
И ты писала стихи про то, какая долгая зима,
Какое белое и пустое степное пространство,
И написала их целую тетрадь.
А внизу, под окном, вишневые скрипки.
Клетка с канарейкой, запах меда,
Поют о хандре смертельной,
И паровоза ночные звезды
В такт вздыхают, и расписание
На вокзале над олеандром
Умирает среди мух
С непонятными мне словами,
И поплыла ты свободно в пространстве,
Рыжеволосая, летишь по ветру,
Рвешь календарик, странички и рифмы
Падают грустью, тоской последней,
Скукой российской, горем еврейским
На крыши рязанские,
На витебский дым,
Я видел, я видел, как летишь ты сонная,
А ветер бумажками снежными веет
На скрипки вишневые, на прощанье,
На клетку с канарейкой, на вечную разлуку,
На черемуху, на дачу, на безнадежность,
И понял я, почему ты из окна
Или из трубы, как одинокий призрак,
Убежала в пустоту от своей любви:
Багдад тебе приснился, из кунсткамеры скверной,
Калифат чудесный над грустным Витебском,
И ковер-самолет уне
с тебя в иной мир из Рязани».

ПРИМЕЧАНИЯ

1 — Это был один из двух легионов (Восточный легион и Западный легион), организованных по решению от 16 августа 1914 года Польского Кола австрийского парламента, а также депутатов от Галиции из Государственного Сейма. Создавался легион во Львове в основном из членов организации «Сокол», Дружин Бартоша и, частично, из Польских стрелковых дружин. Командиром стал генерал Адам Петрашкевич (фактически командовал капитан Юзеф Халлер). В конце августа 1914 года Восточный легион покинул Львов, но через несколько недель, во время постоя в Мшане-Дольной, был расформирован, поскольку большинство солдат под влиянием поражений австрийцев и агитации Партии народной демократии отказалось от принятия присяги. После расформирования Восточного легиона часть солдат присоединилась к австрийской армии, остальные образовали 3-й пехотный полк (Ян Жепецки — «История Восточного легиона 1914 года». Варшава, 1966).

2 — 0б этом переходе Вежиньски сообщает в письмах к Зофье Бервид, школьной возлюбленной поэта: «Нас снова прогнали — шли маршем целых 12 часов — измучились адски. Завтра утром, т.е. в среду, поедем через Грибов в Новы-Тарг. Это ещё не точно, но так сообщило нам командование» (Важице, 14 сентября 1914 г.). «С Новы-Таргом ничего не вышло. После целого дня пути заехали мы сюда. Отсюда сейчас начнем марш до Мшаны-Гурной — там должны остаться на 3 недели, если ничего не случится. Измучились все жутко — эти перемещения с места на место разбивают тебя полностыо. Ни отдохнуть как следует, ни привести вещи в порядок, так нас и гоняют, а куда — неизвестно. 0т своих не имею никаких известий, даже не знаю, что с моими родными происходит» (Мшана-Дольна,17 сентября 1914 г.)

3 — Вежиньски принимал участие во взятии Горлиц и в боевых действиях на линии Сан—Пшемышль. Об этих событиях он сразу же сообщал в письмах к Зофье Бервид, а позже вспоминал о них в письме к Яну Парандовскому. «Пока мне ещё не очень худо, хотя жарко уже бывало. В последний раз мы провели 48 часов под огнем да таким, какого старые вояки не припомнят. Впечатление незабываемое» (Письмо к Бервид, 10 мая 1915 г.) «Вот уже 3 дня мы живем в чудесном безделье, как резерв линии фронта, в сказочных окопах на горном склоне. Прекрасный вид, у подножия — Сан, в долинах деревни, а далеко за нами Пшемышль, собор уже хорошо виден. Работы, кроме ночного дежурства, никакой, шатаемся по лесу, вырезаем на деревьях целые послания, а для разнообразия совершаем прогулки к линии фронта за простоквашей, чем не пикник? Как долго будет продолжаться эта идиллия — не знаем, но надо наслаждаться каждым украденным мгновением мирной жизни» (Письмо к Бервид, 22 мая 1915 г.) «Мы опять в других краях, около русской границы над Саном, вблизи от знаменитых оргбнов (речь идет о Лежайске). Не очень-то шикарное место, плоская и песчаная равнина, защиты никакой, так что целый день надо сидеть в укрытии. Рядом болото и миллионы комаров. Но здесь относительно спокойно, стреляют только по ночам, а это все-таки терпимо. Неделю назад были в Пшемышле. После долгого и тяжелого штурма вошли в него с западной стороны. Восторгам не было конца. А здесь всё же тоскливо» (Письмо к Бервид, 10 июня 1915 г.) «После Пшемышля, который нам дорого обощелся, мы переместились вдоль Сана, ближе к нашим знаменитым оргбнам. Девять дней удерживали не самые удобные окопы у Сана. Вчера даже была против нас русская атака — отразили. Теперь снова идем вперед. Скоро должны перейти границу, покинуть наше королевство. Что нас там ждёт — не знаю» (Письмо Бервид, 17 июня 1915 г.) «У нас такой тревожный покой, который, как самый сильный огонь, мучает и угнетает. Я уже страшно измучен, как и все остальные. Меня охватила удивительная апатия, никак не могу с собой справиться» (Письмо к Бервид, 27 июня 1915 г.) «С позавчерашнего дня мы были под беспрерывным огнем. Теперь мы взяли Красник, городок, известный еще по первому нашему наступлению в августе. Сейчас у меня выдалась минутка, т.е. три четверти часа свободного времени, буду пожирать свой обед и с благоговением мыться» (Письмо к Бервид, 4 июля 1915 г.) В письме к Яну Парандовскому от 1 августа 1957 года Вежиньски писал: «Я знаю Ивонич, мы атаковали его в июне 1915 года и попали там под обстрел русской артиллерии. Потом пошли в атаку на русские позиции у Квонича, в том сражении меня едва не убили, но в конце концов мы с триумфом заняли эту местность».

4 — В открытке к сестре Альбине Собешчаньской, написанной в Рязани 16 сентября 1915 года, Вежиньски сообщал: «С 7 июля я в плену, жив и здоров. Мне всего хватает. Писал я отсюда всем, кому мог, но ни одного ответа до сих пор не получил»

5 — В письме к Тымону Терлецкому от 15 марта 1967 года Вежиньски писал о своих военных стихах: «Стихотворения о первой мировой войне из «Большой Медведицы» имеют свою «историю». На фронте я вел дневник каждый день (если мог), писал о том, что со мной произошло и, вообще всё, что приходило мне в голову. Когда я попал в плен, дневник мой отобрали и не вернули. Я никак не мог пережить эту потерю, просил вернуть — бесполезно. Там были и стихи, некоторые из них я вспомнил и переписал их в Рязани».

6 — Это была слушательница Высших женских литературных курсов в Москве Елена Евстафьевна Маслова.

7 — Этот перевод поэт включил в книгу «Разговор с пущей» (Варшава, 1929). Северын Полляк в большой сборник «Поэзия» Александра Блока включил кроме перевода Вежиньского «Венеция» не упомянутый им перевод «Друзьям». Сборник вышел в Варшаве в 1957 году.

8 — Приведены две — первая и четвертая — строфы стихотворения «Шумит в голове моей...» из сборника «Весна и вино» (Варшава, 1919).

Перевод с польского Сергей Донского


[На первую страницу (Home page)]               [В раздел "Польша"]
Дата обновления информации (Modify date): 28.08.01 10:17